— Какого зайца пасете? Где у него глаза-то? — прорвало Акмонайте, смирившуюся с тем, что не удастся нынче отведать тающего во рту здешнего сыра.
— Саргис это, — не хотел вступать в беседу Лауринас.
— Сторож? Бесхвостый? Так ведь и на собаку-то не похож!
— Ты, Акмонайте, тоже с заду на девку не похожа, только спереди, а ведь до се девка.
— Эка важность, дяденька. Все равно ухаживать не станешь.
— Лучше уж за жердью, чем за тобой.
— Во-во. Вместо девки — жердь, вместо собаки — блоха! — не сдавалась Акмонайте, привыкшая точить лясы и нисколько не обиженная. — Постой, где же я таких обрубленных видела? — шлепнула себя по лбу. — Точно, около Бальгиса! Профессорша там одна с дочкой отдыхает. И художник, малость чокнутый… У них целая свора этаких-то.
— Ладно. Езжай, езжай! — Балюлису все не удавалось спровадить незваную гостью. — Не кажи чужим людям, сколь мозгов в голове осталось.
— Мне хватает. А у тебя, дядя, хоть ты и семи пядей во лбу, не выгорит с собачонкой.
— Это почему?
— Не будет она тебе сторожем!
Уперлась на своем Акмонайте, как в молодые годы, когда какой-нибудь парень намеревался поприжать в темном уголке, а она рвалась на свет. При батюшке с матушкой целуй! Не словом, так силой отобьется: одному кавалеру, говорили, руку вывихнула. А сейчас подстегивали ее жара и разочарование: Петронеле в кухоньке затаилась, сыра на дощечке не режет. Балюлис яблочка не предложит, а ведь свои они, Балюлисы, дядя-то Лауринас, пожалуй, единственный, кто отца добрым словом поминает. Жалеет о нем.
— Будь спокойна, заставлю! А не послушает — шкуру спущу.
— Не научишь козла быком реветь. Не будет он тебе сторожем! Ведь этим бесхвостым кудри шампунем намывают, сама видела. Художник тот одну в корыте полоскал. А чем кормят, слышал? У тебя волосы дыбом встанут…
— Ну и что же они, бедолаги, любят? — с хитрецой уставился на нее Лауринас.
— Спорим, не поверишь! Свежие сливки. Подогреют и — в блюдечко. Своими глазами видела!
Странно, но Балюлис поверил.
— Лучше шкуру с него спущу! Точно спущу, — горько повторял он, забыв, что умеет отшучиваться. Даже жалко его, упавшего духом, стало.
Акмонайте уже выкатывала велосипед со двора. Зацепила головой ветку, посыпались яблоки. Ни одного не подняла, торопилась.
— Мало им хлопот! — вздохнула она, да так, что эхо отозвалось. — Рехнулся, что ли, Балюлис?
Когда вскоре заглянул к ним Линцкус в ядовито-желтой праздничной рубашке, нечего было и спрашивать зачем. Раззвонила новость Почтальонша.
— Где же твоя хваленая собака, етаритай? А ну, покажь! — нетерпеливо и радостно озирался он, словно на пожар прибежал. Увидел, взмахнул руками, разинул рот. — Ну и ну! Вот это да! Вот это, можно сказать, експанат! — дивился он, грудь раздувалась и опадала. Посмотреть издали — подпрыгивает на месте мягкий желтый мяч. — Ну и порода!
— Значит, считаешь, хорош, а, Линцкус? — в голосе Лауринаса надежда.
— Хорош — не то слово! Екстра, етаритай! Люкс! Такие на выставках сплошь золото и серебро лупят. Со знаком качества, дядя!
Балюлис не мог сообразить: радоваться ему или печалиться.
— Спрячь кол да веревку с шеи скорей сыми, — советовал Линцкус. — Против охраны природы действуешь! Так и знай, дядя Лауринас, она, етаритай, шуток не любит, охрана. Вон Жаренас косулю, во двор забежавшую, ломом угостил, так знаешь, на сколько сотен инспекция его штрафанула?
— Какая инспекция, какие сотни? — рассердился Лауринас, только что во все уши внимавший спасительным речам соседа. — Как хочу, так и привязываю. Мой!
— Твой-то твой, но порода! Охотник, етаритай! Кто же, дядя, охотничью веревкой давит?
— Раз охотничий, пусть сам о жратве и заботится. — Балюлис дрожащими пальцами распутал узлы, отшвырнул ногою кол. Щенок встряхнулся, сунулся туда-сюда, что-то вынюхивая, принялся рыть в одном месте, потом в другом. И так взрыкивал, что Линцкуса радостный трепет пробирал. Погнался за ним, вот-вот схватит. Собачка отскочила, Линцкус грохнулся, но все к ней тянется, тут Саргис как лязгнет зубами — едва успел руку убрать.
— Етаритай! С таким плевое дело — лисицу, кабана возьмешь! Кого угодно! Только вот кусаться бы не след. Чуть палец не отхватил. Что, дядя, с таким зверем делать станешь?
— А ну его к лешему, Линцкус! Не знаю пока, — пожимал плечами Лауринас, вперив лихорадочный взгляд в кленовую крону. Могучая листва искрилась и мерцала под полуденным солнцем, как проточная вода. Воспарила было душа, жаворонком в небо взвилась с этой собачкой и через нее же — камнем вниз…
— Слышь, дядя? А ты мне его отдай. Я в охотники записаться хочу, а без дельной собаки… Отдай! — Линцкус надулся, попрыгал на месте. — Уступи. Я его поганой веревкой душить не стану, а тебе, глядишь, десятку подброшу!
— Вон! Вон с моего двора! — вскинулся Лауринас, сроду ни единого человека не гнавший. Напуганная его криком собачонка метнулась в сторону.
— Ты кого гонишь, етаритай? Меня? Больше в жизни не загляну. Марципанами не заманишь… Марципанами!
— Пошел ты! Вместе со своими марципанами! — брызгали слюной посиневшие губы Лауринаса. — Куси его, Саргис! Взять, взять!
Корвалола всего несколько капель осталось, манка кончилась, не подскочить ли за покупками? Вот смех — шоколадные конфеты Елене потребовались! Ладно бы для себя — для собачонки, всем поперек горла вставшей, без вины виноватой; затесалась бедняга в спор меж двумя стариками, в противоборство, невесть когда возникшее, под бременем лет, несчастий, болезни, старости… войны и всякие перемены, рост и разброд детей пережившее. Вельса-Вальса-Саргиса впутала судьба в историю, круто просоленную не только горькой солью бытия, но и любовью, недолюбленной до конца, ничего, даже мгновений слабости или дури не прощающей. А может, вообще нет тут никакого смысла? Просто жалеет Елена изголодавшееся существо, вот и приходится катить в пыльное местечко.
— Собирайся, Йонас. Быстрее!
Отвыкший от руля Статкус медлил.
— Как бы аккумулятор не сел.
— Сейчас ключи тебе принесу.
— Сам, сам.
Не спешит он покинуть усадьбу, накрытую необозримым, льющим свет небом. Здесь можно дождаться того, чего не ожидаешь, даже если во всех других местах ничего бы не менялось. Сюда свободно, словно сквозь широкие ворота сеновала, проникает прошлое — поглазеть на настоящее.
Машина Статкусов под кроной огромного клена, чьи ветви широко раскинулись и вверх и по сторонам. В иных местах глаз притягивают валуны, рожью или ветлами окруженные, а здесь это дерево, которое говорит и тогда, когда позабылись уже слова, срывавшиеся с губ в последние мгновения на смертном ложе, стоящем в не согреваемой потрескиванием свечей чистой горнице. Тут, бывало, укладывали гостей, укладывали и путников, готовящихся уйти в страну мертвых. Сейчас в горнице гора чемоданов, валяются книги, тюбики с губной помадой. Не ищет их Елена, а может, перестала краситься? Статкус заставил замолчать бубнящий транзистор, будто рот ему заткнул. С непривычки не очень ловко открыл скрипнувший ящик комода. Где они тут — техпаспорт, ключи? Запахло прохладным полотном, почерневшим от старости дубом, который, это уж точно, слышал когда-то, что шепелявили непослушные губы хозяина — Матаушаса Шакенаса:
— Детки… в мире и доброшердешии… в мире и доброшердешии, детушки…
Стоявшие плечом к плечу Лауринас с Петронеле целовали леденеющие пальцы батюшки. Растроганные последними словами, искренне обещали ему то, чего не в силах будут выполнить за всю жизнь, сами не понимая, почему так, и не подозревая, что, исполнив обещанное, перестали бы жить, а начали бы считать мгновения, отделяющие их от прохлады чистой горницы.
Статкус осторожно прикрыл за собой дверь. Хлопнешь — можешь нарушить торжественный покой.
С трудом раскочегарил мотор машины, облепленной пухом и мошкарой. Словно она только и ждала этой минуты, появилась Петронеле.
Что с ней? Все еще воюет с собачонкой, которая и сама несчастна? Лицо старухи — уже не лицо, раскопанное картофелище. Истоптанное, морщинами изборожденное. Едва ли показалась бы, кабы не поездка Статкусов. Никто не смел покинуть ее дома без проводов. Хотела, чтобы вернулись.