20 сентября резолюция о "предпарламенте" была принята совещанием --большинством в 829 голосов, при 106 против, при 69 воздержавшихся и при отказе от участия в голосовании большевиков. На другой день началась работа по организации "предпарламента": вырабатывали нормы представительства, намечали распределение мандатов. А в это время в Смольном происходило заседание Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов -- и море рук поднялось здесь за большевистскую ярко демагогическую резолюцию, разоблачающую создание "предпарламента" как новое наступление контрреволюции, новый обман народа, воскрешение коалиции.
22-го совещание закрылось. По поручению президиума я должен был обратиться к делегатам с заключительной речью. Положение обязывало сказать что-нибудь бодрое. Искал подходящих к случаю слов -- и не находил. С трудом выдавил из себя несколько фраз о том, что, может быть, в конце концов, результаты совещания окажутся более значительными и ценными, нежели они представляются в данный момент; может быть, и "предпарламент" послужит делу сплочения сил демократии, и найденный совещанием выход действительно окажется выходом из тупика.
Затянули Марсельезу. Песня оборвалась на второй строке. Зал и сцена начали пустеть.
В тот же день я выехал снова в Псков, на фронт, унося с собою из Петрограда гнетущее, тяжелое чувство бессилия и безнадежности. Начиналась агония Февральской революции.
* По-видимому, об этом плане говорили еще во время Государственного совещания в Москве, на котором я не был.
* * *
Теперь на фронте не проходило дня без кровавых эксцессов то в одном, то в другом полку. В чудовищной мере усилилось дезертирство -- солдаты толпами покидали позиции, шли до ближайшей железнодорожной станции, силой захватывали вагоны и целые поезда. В Пскове на вокзале днем и ночью толпились тысячи беглецов. Командование было бессильно бороться с этим явлением. Да оно и не боролось, Черемисов221, сменивший Клембовского на посту главнокомандующего фронтом, предпочитал плыть по течению, подделываясь под солдатскую стихию, заигрывая с темной толпой даже тогда, когда в этой толпе зрела мысль о Варфоломеевской ночи222. Но отношение нового главнокомандующего к армии не имело ничего общего с любовью к русскому солдату ген. Парского. Для Черемисова солдатская масса была "сволочью", и он заискивал перед нею лишь потому, что видел в ней силу. Вообще это был военный чиновник, совершенно поглощенный заботами о том, как использовать новую обстановку в личных целях, запутавшийся в честолюбивых махинациях, изолгавшийся, опустившийся, дошедший до полного забвения долга.
Положение на фронте все более ухудшалось. Конец сентября принес нам новый удар: десант немцев на острова Эзель и Даго. На Эзеле два полка сдались без выстрела чуть ли не двум мотоциклистам-разведчикам. А на Даго немцы не приняли наших солдат, пришедших к ним для сдачи в плен, и отослали их обратно, даже не потрудившись их обезоружить.
Операция разыгралась и закончилась здесь так быстро, что я не смог попасть вовремя на место боевых действий. Не поспели туда и представители Искосола. Впрочем, наше присутствие и не помогло бы делу: для частей, на которые обрушился удар, мы были "корниловцами".
Теперь ни одно выступление на позиции не обходилось без "истории". Целые дивизии выносили резолюции о том, что они остаются на фронте лишь до 1 ноября, а после этого срока, если не будет заключен мир, уходят по домам. Армейские комитеты были бессильны. Искосол 12-й армии был фактически в плену у латышских стрелков, самовольно расположившихся в Валке. В 5-й армии собрался армейский съезд, и господами положения на нем оказались большевики. Старый армейский комитет, во главе которого стоял Виленкин, должен был выйти в отставку. На его место был выбран новый комитет -- с преобладанием большевиков.
В это время Станкевич был назначен комиссаром при Ставке, а я --комиссаром Северного фронта. Пригласив к себе в качестве помощника молодого человека, заведовавшего при Станкевиче нашей канцелярией, я свалил на него всю официальную переписку, все бумажное делопроизводство, а сам с энергией отчаяния принялся за объезд наиболее беспокойных участков фронта.
Позиции тянулись от Ревеля до Двинска. Пожар вспыхивал то здесь, то там. Приходилось делать в сутки 200--300, а иногда и 500 верст. Поздняя осень, дороги разбиты, затоплены грязью, почти непрерывный дождь, холодный пронизывающий ветер. Ночи я проводил в автомобиле, а день -- на позициях среди возбужденной, озлобленной солдатской толпы, под горящими ненавистью взглядами, под градом упреков, угроз, ругательств, повторяя бессильные призывы.
Бывало, ночью автомобиль застрянет в глубокой грязи. Рвутся наложенные на шины цепи. Вылезаю и иду пешком, ноги вязнут в жидкой глине, нет сухой нитки на теле. А на рассвете догоняет меня выкарабкавшаяся из грязи машина, влезаю на сиденье рядом с шофером (там теплее, чем сзади), достаю свою записную книжку, стараюсь собраться с мыслями, обдумать, что буду говорить я солдатам...
Я говорил солдатам, что ненавижу войну не меньше, чем любой из них; согласен с ними, когда они жалуются, что тыловики предали их, оставляя их в окопах без поддержки и смены,-- но ведь нельзя покинуть фронт, пока не кончилась война! Нельзя, и ни один полк революционной армии этого не сделает!
В ответ одни из солдат говорили:
-- Покидать-то фронт и мы не покинем, а только чтобы к 1
ноября мир был!
А другие кричали:
-- Корниловцы вы все! Довольно кровушки нашей попили!*
* * *
В эти печальные дни мне пришлось провести несколько веселых минут: на фронт прибыла французская военная миссия. После беседы с главнокомандующим французский генерал, по
* Чтобы немного успокоить солдат и показать им, что начальство их понимает и заботится о них, я предложил Черемисову сделать в печати заявление о положении фронта. Это заявление я составил в виде отпора "гнусному поклепу", будто войска собираются покинуть фронт. Черемисов поморщился ("Какой тут поклеп? Ведь только о том и мечтают, чтобы удрать!"), но я настаивал, и в конце концов он подписал составленное мною заявление.
видимому, решил, что главнокомандующий у нас "только для чина поставлен", и выразил желание посетить комиссара фронта. В комиссариат он явился в сопровождении своих сотрудников -- их было человек 10--12. Представив их мне и сказав несколько слов о своих симпатиях к русскому народу, генерал вытащил из портфеля последний номер псковской большевистской газеты и протянул его мне. В номере были отчеркнуты красным карандашом места, содержавшие резкие выпады против Антанты и Франции. Я молча взял со стола синий карандаш и принялся отмечать на том же газетном листе места с выпадами против нашего правительства, Керенского, Черемисова, командования вообще и меня лично.
Генерал некоторое время смотрел на мое занятие, затем сказал:
Нехорошо, когда оскорбляют союзников. Что вы будете
делать?
Я ничего не могу поделать, у нас свобода печати.
Но они нехорошо пишут!
Я протянул генералу случайно лежавшую у меня на столе вырезку из гельсингфорсской газеты -- там была фраза о том, что близок час, когда я буду повешен солдатами, кровь которых я пью с самого начала войны. Генерал прочел, подумал и сказал:
Я здесь не делаю русскую политику, я здесь делаю фран
цузскую политику. Вам это нравится, а мне это не нравится.
Когда ругают ваших союзников, вы должны закрыть газету.
Я не имею возможности осуществить ваше желание,
г. генерал!
А это очень просто: надо запечатать редакцию.
Но печать через пять минут будет сорвана!
Тогда поставьте часового!
Я предложил генералу другой вид удовлетворения:
Напишите ответ и передайте мне. А если газета этого отве
та не поместит, мы отпечатаем его отдельным листком в стольких
же экземплярах, в скольких выходит эта газета, и разошлем в
штабы всех корпусов. Это удовлетворит вас?