Ты не посещал психоаналитика, но проводил немало времени за самоанализом. Ты читал Фрейда, Юнга и Лакана. Ты размышлял над психоанализом, но не практиковал его. Ты думал, что лечение может свести тебя к норме, лишить своеобразия пестуемую тобой странность. Ты любил слушать других. Тебе легко доверялись. Молчаливый, внимательный, толковый, ты помогал не столько себе, сколько тем, кому был наперсником.
Ты собирал услышанные на улице фразы. Одна из твоих любимых: «Я, конечно, люблю собак, но обожаю я динозавров».
Ты коллекционировал имена собственные. Ты вставил в рамку список избирателей, собрав вместе кандидатов с несуразными фамилиями.
Ты хранил на кассете коллекцию телефонных сообщений, по ошибке оставленных тебе на автоответчике. Одно из них: «Добрались хорошо. Добрались хорошо. Добрались хорошо», которое медленно повторяет отчаявшаяся пожилая женщина.
Мы много говорили по ночам, ограниченные только восходом солнца. Однажды ты без остановки проговорил восемь часов о Фрейде и Марксе, перемежая свою речь рассуждениями о циклах Кондратьева. Твои отступления удлинялись по мере того, как ты допивал, смешивая их наудачу, алкогольные напитки твоей матери. К рассвету ты придумал «коктейль Кондратьева», налив в большой стакан понемногу из каждой из пятнадцати бутылок. Все перекрыл вкус пастиса, придавшего к тому же напитку молочную мутность. Ты залпом выпил эту смесь, перед тем как идти спать.
Ты хранил свои ежедневники за истекшие годы. Ты перечитывал их, когда сомневался, что существуешь. Ты заново проживал свое прошлое, наудачу их перелистывая, словно бегло просматривал хронику самого себя. Тебе случалось наткнуться на встречу, о которой ты ничего не помнил, и на человека, чье имя, написанное твоей рукой, ничего тебе не говорило. Однако по большей части события вновь возникали в твоей памяти. Тогда тебя раздражало, что ты не помнишь, что происходило в промежутке между записанными фактами. Ты ведь жил и в эти мгновения. Куда они подевались?
Ты не отличался плодовитостью. Ты предпочитал делать мало, но хорошо, или лучше ничего, чем плохо. Ты не обращал внимания на современную алчбу. Ты не порывался иметь все и сразу. Тебе нравилось отказывать себе в еде, питье, курении, разговорах, прогулках. Ты мог целыми днями обходиться без света, счастливый в своей комнате с задернутыми шторами. Тебе хватало воздуха. Тебя радовала тишина. И эта скудость была для тебя классикой.
Ты не испытывал тяги к зрелищности, но выбранная тобой смерть требовала продумать место, время и способ. Чтобы ее осуществить, тебе пришлось ее инсценировать.
Ты предавался нескончаемым сеансам сомнения. Ты называл себя экспертом в этом деле. Но сомневаться было для тебя настолько утомительно, что в конце концов ты начинал сомневаться в сомнении. Однажды я увидел тебя на излете одиноких послеполуденных раздумий. Ты оцепенел в полной неподвижности. Пробежка в несколько километров по густому лесу, чреватому лощинами и подвохами, не изнурила бы тебя до такой степени.
Твое самоубийство делает насыщеннее жизнь тех, кто живет дальше. Если им угрожает скука или если в повороте жестокого зеркала вспыхнет абсурдность их жизни, пусть они вспомнят о тебе — и боль существования покажется им предпочтительнее тревоги более не быть. Они смотрят на то, чего ты больше не видишь. Слушают то, чего ты больше не слышишь. И напевают то, чего ты больше не поешь. Радость простых вещей предстает перед ними в свете твоей печальной памяти. Ты — тот черный, но насыщенный свет, что снова освещает из твоей ночи день, которого они уже больше не видели.
Как-то ты катался с друзьями в горах на лыжах. В первый день вы забрались как можно выше, на верхушку ледника, который был виден с лыжной базы. Твои друзья быстро скатились вниз, им было холодно. Ты остался один в небольшой ложбине, вглядываясь в выпавший накануне свежий снег. В контровом солнечном освещении ветер снимал с его поверхности тонкую пленку. В этой ложбине скалы, кусты и земля были покрыты одной и той же холодной белизной. Настоящая ночь среди дня, негатив темноты. Ты, казалось, спал идеальным сном, бодрствующий, проницательный, как в своих лучших снах.
Заупокойную мессу служили в маленькой церквушке возле дома твоей матери. Я больше никогда в ней не бывал. Небольшое серое строение на самом краю дороги. Чтобы попасть внутрь, нужно было подойти сзади, обогнув ее по песчаной дорожке. Там не было сада, только одно дерево. Когда ты был жив, я не слышал, чтобы ты произносил слова «месса» или «церковь». Но тебе случалось рассуждать о Боге, как будто это была абстрактная единица, тема разговора, диковинка, припасенная для других. Казалось странным, что священник говорит о тебе, хотя тебя не знал. Вы жили напротив, но его назначили в этот приход совсем недавно. Он воздавал тебе посмертную хвалу. В его словах не было ни правды, ни лжи. Они могли с равным успехом относиться и не к тебе. Хотя он подготовил свою проповедь на пустом месте, он выглядел взволнованным, произнося ее, как будто говорит о дорогом ему существе. Я не сомневался в его искренности, хотя и полагал, что его взволновала скорее Смерть как таковая, а не твоя именно. Посреди мессы кто-то вдруг очень громко задышал. Я не видел, откуда доносится прерывистое дыхание. Как будто какое-то дикое животное загнали после долгой облавы в тупик. Люди вскочили с мест, они подняли и уложили на сдвинутые стулья твоего брата. Его слезы обернулись нервным срывом. Спустя несколько минут, пока он еще продолжал всхлипывать, такой же обморок настиг твою сестру. Ее тоже уложили. Двое затерянных в печали твоего погребения зверьков. Твоя мать еще держалась на ногах. Слегка ошарашенный священник продолжил свою проповедь. На выходе из церкви люди не осмеливались смотреть друг на друга, словно чувствовали себя виновными. В чем? Твоя мать, опустив голову, медленно шла, опираясь на руку твоего отчима. Отец, где-то в стороне, чувствовал себя самым виноватым. Но его виновность была твоим последним унижением: он присваивал твою смерть, объявляя себя ответственным за нее.
Тяготение к литературе передалось тебе не от отца, тот читал мало, а от матери, она ее преподавала. Ты размышлял, как они, такие разные, смогли сойтись, но при этом отмечал, что в тебе сочетались неистовство одного и мягкость другой. Твой отец выплескивал свое неистовство на посторонних. Мать сочувствовала страданиям окружающих. И настал день, когда ты направил унаследованное неистовство на себя. Как твой отец, ты его выплеснул, как мать — принял.
Ты любил старые предметы, но не из тех, что находишь на блошином рынке. Знать, что этот предмет принадлежал другим, раздражало тебя куда меньше, чем не знать, кому именно.
Ни одна капля жира в твоем теле не свидетельствовала об излишествах в пище. Ты был тонок, сухощав и мускулист. Твое лицо казалось напряженным, но как-то раз, после полудня, присмотревшись, как ты, расслабившись, дремлешь в шезлонге, я понял, что это впечатление возникает из-за резкого, угловатого склада твоего лица.
Разговаривая, ты не жестикулировал. Когда хранил молчание, вместо тела объяснялись твои глаза. Черты твоего лица оживлялись настолько редко, что, слегка искривив губы, ты мог вызвать смех или испуг.
Твоя жизнь была не настолько тосклива, как можно подумать по твоему самоубийству. Говорили, что ты умер от страдания. Но печали в тебе было меньше, чем в тех, кто о тебе вспоминает. Ты умер, потому что искал счастья, идя на риск, что найдешь пустоту. Нам придется дождаться, пока мы умрем, чтобы узнать, что ты нашел. Или так ничего и не узнать, если нас ждут молчание и пустота.
Твой способ расстаться с жизнью переписал ее историю в негативной форме. Знавшие тебя пересматривают каждый твой жест в свете последнего. Тень этого огромного черного дерева навсегда скрывает от нас лес, каким была твоя жизнь. Заговорив о тебе, сначала рассказывают о смерти, а уж потом возвращаются по времени вспять, чтобы ее объяснить. Разве не странно, что этот завершающий жест перевернул всю твою биографию? С момента, как ты умер, я ни разу не слышал, чтобы кто-то рассказывал про твою жизнь, отправляясь от ее начала. Главным деянием стало самоубийство, а все предыдущие поступки, которые ты надеялся этим жестом, чью абсурдность так полюбил, высвободить из-под гнета смысла, оказались просто-напросто отметены. В глазах окружающих последняя секунда изменила всю твою жизнь. Ты — словно актер, который в конце пьесы выдает последним словом, что он совсем не тот, чью роль исполнял.