Вадим побагровел.
— Кустарь-одиночка! Доигрался со своими фокусами!
Мне не понравился тон Черепанова. И еще раз подумал: ох, как не хватает здесь секретаря парткома. Тугой завязывается узелок!
— Геннадий, — сказал я. — Главный инженер погорячился. Тут не суд, и я не прокурор. Но посуди сам: погибла рыба. Вина так или иначе падает на тебя.
— Я не виноват, — твердо сказал Авдеев.
— Точно? — с надеждой спросил я.
— Вы все равно не верите.
— Верю.
— Ну, а он, — Авдеев показал головой в сторону Вадима, — не верит.
Я замолчал, не зная, что ответить. Вообще-то пора прекратить этот перекрестный допрос, лучше поговорить с Авдеевым наедине. Но на всякий случай решил пустить пробный шар — выяснить, что знает Вадим о происшествии с рыбой.
— Гена, — сказал я проникновенным голосом, — все мы волнуемся. И Вадим Николаевич тоже. Он уже побывал с утра на станции, пытался выяснить, что случилось…
Я посмотрел испытующе на Черепанова. У того дрогнула верхняя губа, он напрягся, подобрался, но больше ничем не выдал себя, не подтвердил моих слов, но и не опроверг. Вот прекрасный пример — как следует держать себя!
— Сейчас мне надо срочно ехать, — схитрил я, — а ты позвони вечером. Знаешь телефон? — Давать свою визитную карточку мне показалось неудобно, претенциозно, и я размашисто записал телефоны на листочке бумаги, протянул Авдееву. — Только обязательно позвони!
По тому, как враждебно поглядывали друг на друга Черепанов и Авдеев, я чувствовал, что не самая удачная сложилась обстановочка для доверительного разговора с Личным Домом. Наверное, именно потому он с таким упорством и не отвечал на мой вопрос. А вдруг, мелькнула у меня надежда, Авдеев действительно не виноват в случившемся? Почему я должен верить именно Плешакову, которого знаю довольно слабо, и не верить Геннадию, с кем, слава богу, несколько лет работал вместе? Меня могли пустить и по ложному следу — мол, пока комиссия во всем разберется, я доверюсь готовой и удобной версии.
Словом, есть над чем задуматься… Ну, а теперь, хочешь не хочешь, надо продолжать начатую игру, выматываться из собственного кабинета. Иначе как объяснить Черепанову, почему я не стал разговаривать при нем с Личным Домом? Можно было бы, конечно, и по-другому: прямо сказать Вадиму, чтобы удалился, занялся, кстати, общественно полезным делом, но я на это не способен. Так что приходится расплачиваться за хорошее воспитание.
Кандыба вопросительно смотрел на меня. Ему-то что неясно? Ах, да. Дом культуры. Хотя все тысячу раз говорено-обговорено, у него один ответ — нет фондов. Надо звать управляющего трестом, нажимать через министерство, горком, обком…
Я полистал еженедельник, назначил совещание на вторник и, чувствуя себя крайне глупо, вышел из кабинета.
До четырех осталось еще полчаса, и я решил проехаться по городу.
Немного прояснилось, но воздух был густо напитан влагой.
Грязно-серые облака висели низко над землей, цеплялись за сопку, и крыша Дома культуры, хорошо видная в любую погоду, тонула сегодня в белесой мгле. Я снова попросил Сашу прогреть салон — в сырую погоду у меня мерзли руки и ноги, отмороженные в детстве. Впервые я приехал на Дальний Восток тоже осенью, в ненастье, и тоскливыми показались мне тогда улицы областного центра, пасмурными, неприветливыми — тайга и сопки. Десять весен встретил я здесь с тех пор, десять ледоходов, тайга зеленела и снова покрывалась рыжими красками, но до сих пор свежо в памяти ощущение: вылетел из Москвы в ясный солнечный день, а приземлился в дождливую непогодь.
Суровый край и девять тысяч километров, отделяющих его от Москвы, физически ощущались в такие хмурые дни. Восток действительно был дальним — летишь на самом быстром самолете, и часами под его крылом не видно ни одного огонька — только тайга или снежные хребты… В этом далеком краю легче жить, если рядом люди, с которыми делил вместе счастливые и горькие минуты.
Я вспомнил утренний разговор с Черепановым, и мне стало грустно: рушится давняя дружба, рвутся старые связи. Сколько лет знаком я с Вадимом? Институт, да еще десять лет с тех пор прошло — почти половину жизни, то отходя друг от друга, то снова сближаясь, прожили мы рядом. Мучительно тяжело рвать отношения со старым приятелем, но сколько можно терпеть, покрывать его?! Я вспомнил студенческие годы, когда жил с Черепановым в общежитии, в одной комнате. Столовая была паршивая, мы предпочитали питаться в складчину — со стипендии, с того, что присылали родители. Впрочем, помогали только ему — отец, полковник, служил на Севере и присылал от пятидесяти до ста рублей в месяц, все зависело от того, насколько часто сын отвечал на его письма. А мой «приварок» к стипендии шел от чертежей, которые я подряжался делать лентяям-первокурсникам, у кого было мало времени и хватало денег. Противно, конечно, но разве лучше, если бы не я, здоровый лоб, подрабатывал себе на жизнь, а мама или отец надрывались из-за тридцатки?
Оборотный наш капитал составлял семьдесят пять рублей в месяц. Я соорудил «кассу» — склеил пятнадцать плотных конвертов и в каждый вкладывал пятерку — расходы на два дня. Если удавалось истратить на еду немного меньше, мелочь бросали в тот же конверт, а в конце месяца выгребали серебро и медь — и, бывало, набиралось на маленькую пирушку. Хорошая система, что ни говори! Жирок, конечно, с нее не нагуляешь, но зато всегда найдешь в шкафу буханку хлеба, сыр или колбасу…
Месяца три все шло у нас, как по накатанным рельсам. Потом началась пробуксовка — полезу утром в конверт, а там пусто. Однажды спросил Вадима: как же наш уговор? Он обиделся до смерти, вытащил из кармана кипу рублевок, разбросал по комнате — подавись, дескать. Но разве, черт возьми, это постановка вопроса?
А мне, честно говоря, надоела роль казначея. Почему, спрашивается, я должен отвоевывать свои же деньги, из-за которых гнул спину за чертежной доской? И я предложил: давай питаться порознь. Вадим на попятную: нет, это в последний раз, теперь я и близко не подойду к «кассе».
Держался он не больше недели. Затянется где-нибудь гулянка за полночь, тут Вадька и выгребет деньги из конвертов, пытается перехватить у таксистов бутылку. Пил, кстати, он немного, но хмелел быстро. Однажды, когда я работал, он пришел, заглянул через плечо:
— Чертишь? Все чертишь, чертишь, хочешь денег побольше заработать… Брось, старик! Зачем молодость свою гробишь? Бери пример с меня: завтра жрать не на что, а мне — плевать! Все равно меня в беде не оставишь, точно? Или будешь втихую рубать? А, старик? Что молчишь?
Он ерничал, а я думал с тоской, что ничего не могу ответить. Есть у меня отвратительная черта, которую всю жизнь в себе ненавижу и, кажется, только теперь понемногу от нее избавляюсь. Я совершенно беззащитен перед наглостью. А такие люди просто кожей ощущают, перед кем можно проявлять свою агрессивность, а перед кем — опасно. Я сидел, лепетал какие-то жалкие слова. Теперь-то понимаю, что мы сами плодим наглецов, когда позволяем кричать на себя или обводить вокруг пальца, но тогда только краснел и смущался.
— Да хватит тебе чертить! — вдруг крикнул Вадим. — Мне поговорить с тобой хочется, понимаешь? Может, душа болит у меня. Потому я… такой. И еще оттого, что никто меня не понимает. Вот я пришел в свою комнату, а ты сидишь, чертишь какую-то хреновину. Даже тоска берет!
— Я что, мешаю?
— Да нет, старик, нет! Ты меня не так понял. Просто поговорить хочу по душам. Я ведь тебя очень люблю, да, очень, очень! А ты этого не знаешь и сердишься на меня. Не-ет, не говори ничего, я знаю, что сердишься. А может, ты прав. Так мне и нужно. Ты должен презирать меня. Ты, старик, гордый, и это правильно. А я тряпка, ничтожество. Своего отца ни в грош не ставлю, а деньги у него беру.
Эти внезапные переходы в настроении пугали меня. Кажется, в такие минуты он вполне искренне верил своим словам; и если притворялся, паясничал, то самую малость. А мне становилось жаль его, даже стыдно за себя делалось. Что я, в самом деле, за жмот такой? Ну, вынул он пятерку из наших общих денег — вернет ведь когда-нибудь, да и не обнищаю я в конце концов. Может, вправду у человека тяжело на душе, надо ему помочь, выслушать хотя бы.