А он и вправду смутился. Это она заметила по длинной и складной фразе, которую он произнес, покраснев (ей это очень понравилось, что он покраснел, и она теперь уже почему-то совсем не волновалась, что будет дальше, а думала со счастливой уверенностью, что правильно поступила, пригласив его), а фраза была такая, вот, мол, когда ожидаешь, что тебя пригласят отведать чаю с вишневым вареньем, то век не дождешься, девушки все норовят расстаться у дверей подъезда, а когда этого не ждешь, то приглашение само плывет тебе в руки. Он сказал эту фразу, но еще больше смутился, потому что по вечной своей привычке анализировать, а не поймет ли человек сказанное им превратно, он тотчас же усомнился в своих последних словах: «само плывет в руки» — не поймет ли она так, что я не очень хотел идти к ней в дом, а она набивается, навязывается?
Но она в тонкости его фразы не вникала, ей понравилось, что он смутился, и с той минуты, как она открыла ключом дверь, она почувствовала, что роли немного переменились, и уверенность, которую весь день ее неожиданный знакомый проявлял во всем, передалась теперь ей, а он все больше старался скрыть свое смущение.
Она сбросила у дверей босоножки, он покосился на свои запыленные туфли, на чистый пол, подумал, что и ему надо было бы снять туфли, он почувствовал как-то, что в этом доме привыкли разуваться у входа и тот, кто входит в комнату в обуви, — если это близкий человек, — вызывает недовольство, но представил вдруг, как неловко он будет чувствовать себя, если станет разуваться, и решил, что пусть лучше сердится на него молодая хозяйка этого дома, чем он сам будет стыдиться себя, когда оставит туфли у входа и будет ходить по комнате в носках. Он чувствовал, что тогда, разутый, он будет как-то окончательно сломлен и принижен, а он и без того достаточно неловко себя чувствует — это приглашение было для него неожиданным и к чему оно приведет, он еще не знает (хотя нет, он знал, что последует за этим хлопотливо приготовляемым обедом, — знал, но об этом трусливо не хотелось думать, потому что думать означало еще и возможность изменить что-либо, а этого ему все-таки не хотелось).
А она почувствовала, что уверенность, которая пришла к ней, когда она у калитки заметила его смущение, что уверенность эта в ней нарастала. И потому, что она была дома, где все ей нравилось и все у нее ладилось, и она, приготовляя обед, вдруг почувствовала то, что много раз пыталась, но не могла понять в поведении матери, когда она суетливо и радостно готовила стол, поглядывая на пришедшего с работы с а м о г о, она вспоминала, как ладно умела приготовить мать салат и пожарить яичницу, и умение это как бы само собой незаметно перешло и к ней, и она почувствовала еще незнакомую прежде радость оттого, что вот теперь она не просто хозяйка этого дома, но хозяйка в полном смысле — она может пригласить к себе кого-то, и, пока мужчина будет сидеть за столом, она может готовить, не обращая на него никакого внимания и не занимая его ничем, потому что сейчас то, чем она занята, — самое важное. И она вдруг снова почувствовала опустошенность, рожденную смертью матери, но, еще больше, чувство вины — за механическое, тупое оцепенение, с каким воспринимала она болезнь матери. Та болела давно и долго, и если сначала страдания матери причиняли и ей острую боль, то дальше эта боль притупилась, стала постоянным и привычным ощущением, примерно таким же, как недосыпание и усталость. Она смирилась с этой смертью еще прежде, чем мать умерла, и, как ни мучилась она этим ощущением, ничего поделать с собой не могла.
А он с недоумением спрашивал себя — зачем он сидит здесь, что общего может быть у него с хозяйкой этого дома, где убогие украшения комнаты, убогие своей безвкусицей, дешевизной вкуса впервые вызывали у него не легкий и преходящий взрыв иронии, как обычно, а досаду и даже тоску, потому что он понял, как долго, крепко надо вытравлять эту безвкусицу не со стен или с покрывала кровати, а из владелицы этих вещей. И он уже пожалел, что согласился войти в дом, и уже готовил в уме какую-то фразу, вроде того: я ведь совсем забыл, а мне через полчаса надо обязательно быть в одном месте, нет, нет, спасибо, я никак не могу опаздывать туда — и взглянуть с тревогой на часы, заторопиться, — но пока он готовил эту фразу, наверное, она почувствовала его переменившееся настроение, почувствовала, наверное, даже его желание уйти, и он тоже по изменившемуся ее виду понял, что она распознала его намерение, и ему вдруг стало жаль ее. Он не знал, будет ли ей хорошо после того, что должно потом произойти, но знал, что, если он уйдет сейчас, — ей будет плохо. И он остался.
А она со страхом и нетерпением ждала, когда придет минута, которая все решит, вернее, в которую она решит все для себя — оставлять его здесь или нет.
Он молчал подавленно и угрюмо. Сначала он пробовал как-то расшевелить себя, завести непринужденный разговор, но она ответила ему невпопад, да и то, что сказал он, тоже было неловко и нескладно. Поэтому он смирился с тем, что разговора не получится, но все равно это доставляло ему беспокойство, неуверенность в себе, и он становился все угрюмее.
А получилось все проще — для нее совсем неожиданно получилось просто. Она сказала ему спокойно — выйди в другую комнату, я разденусь. Ее удивило, что она назвала его на «ты» и так легко, свободно к нему обратилась; теперь она все сильнее чувствовала какое-то преимущество над ним, и он тоже этому преимуществу покорился.
Где-то в глубине души он еще успокаивал и обманывал себя, предполагая, что слово «разденусь» он мог понять вместо «переоденусь», но это было как последнее и лукавое утешение. А думал он сейчас о том, что ему нужно будет обнимать ее и говорить ей те ласковые и стыдные слова, которые несколько лет назад он говорил жене, а теперь и жене ему трудно их говорить, а ей, этой девушке, с которой его ничего не связывало, и он окажется в ее постели только потому, что все шло к этому как-то само собой, и он принимал все, что происходит, не пробуя повернуть ничего в другое русло, — ей говорить эти слова трудно, почти невозможно.
Она окликнула его. Он увидел на стуле лифчик, трусики ее, даже не прикрытые платьем, увидел, как боязливо она посмотрела на него, и в эту минуту почувствовал легкость, освобождение. Все, что мучило его весь день и здесь в домике тяжелым грузом навалилось, — было желание как-то связать воедино то, что было для него разрозненным и разрозненностью своей угнетало его. Но сейчас все совпало, совместилось, увязалось в один узел: он понял, что во всем, что он сегодня делал: и на базаре, когда он растолкал торговок, бегал за весами, шутил, грубил, а сам замирал от боязни, что в любой момент сорвется, и все это заметят, и он окажется в глупом и позорном положении, какого еще в его жизни не бывало, и здесь в домике, когда он угрюмо молчал и непривычное для него молчание казалось ему катастрофой, ничем не поправимой фальшью, — когда все это он делал, то он искал и добивался для себя о т р и ц а н и я всех своих поступков, раскаяния за них, за то, что он совершил их. А теперь — и это и было озарившей его мыслью — он понял, что он был неправ, внутренне сопротивляясь и уходя от всего этого, потому что это была жизнь — ему чуждая, непривычная, но она повернулась к нему так, этой своей стороной, и это нужно с благодарностью принять, как нужно принять все то, что еще жизнь ему преподнесет и как к нему повернется. И он понял еще большее — что половину своей жизни он жил неправильно, потому что уходил от себя и уходил от жизни. И если это ему удавалось, он радовался, считал, что обманул судьбу, а обманывал он только себя самого, и сегодня он опять пытался обмануть себя, когда все время какая-то тоненькая ниточка удерживала его от того, чтобы, извинившись, не уйти от девушки, — несколько раз он пытался это сделать, но эта тоненькая ниточка в самый последний момент его удерживала, и он теперь благодарен ей.