Ромбы отопительного мата шевелятся, отступая друг от друга, и разделяющие их бороздки кажутся трещинами, сквозь которые пробивается слепящее пламя; ромбы топорщатся, щетинят свои острия, они расходятся в стороны, а потом поверхность мата вновь становится ровной и черной, на ней подпрыгивают крошки, виднеются пятна, грязные следы, раздавленные отстатки пищи, да под сиденьем дрожат обрывки брошенной бумаги. Отражения в стекле все сильнее дробятся от огней, мелькающих за окнами поезда; это предместье Турина. В глубине пока еще безлюдного прохода ты замечаешь приближающуюся Аньес.
Синьор Лоренцо натягивает свое серое пальто, но два других итальянца, рабочие, по-прежнему невозмутимо сидят на своих местах, держа на коленях завязанные рюкзаки, и, скрестив на них руки, продолжают разговаривать и шутить.
Ты думаешь: «Прошел год; я забыл не о том, что мы ездили в Париж, а о подробностях того, что тогда произошло, потому что вспоминал только о нашем возвращении, а когда мы вернулись, все более или менее утряслось».
Синьор Лоренцо берет свой зеленый чемодан, засовывает в карман пальто газеты и пропускает в купе Аньес, — та улыбается; Пьер, идущий за нею следом, пропускает в дверях синьора Лоренцо.
Кишащая людьми платформа замедляет бег и вместе с ней — сверкающие рельсы, фонари, темный свод, рекламные щиты, восхваляющие Турин, снующие с криками носильщики, женщина, толкающая тележку о прохладительными напитками.
Тебе хочется пить, но ничего: скоро ты сможешь утолить жажду; тебе хочется есть, но надо подождать звонка официанта, а он зазвонит с минуты на минуту, поскольку молодые супруги уже вернулись.
Ты думаешь: «Я не знаю, что делать, — не знаю, что я делаю здесь, не знаю, что я ей скажу; если она приедет в Париж, я ее потеряю; если она приедет в Париж, между нами все будет кончено; если я устрою ее к Дюрье и каждый день буду видеть из окна своей конторы, то потом, когда я брошу ее, ей будет куда хуже, чем в Риме, где у нее все-таки много знакомых. Не падо об этом думать. Пусть события идут своим чередом. Завтра утром я приеду, тогда посмотрим. Может, все представится мне в ином свете. А сейчас надо думать только о том, что у меня перед глазами, об этой вот женщине в проходе, которая поднимает свои чемоданы и быстро передает их через окно кому-то, кого я не вижу. Холодно. Надо думать об этих счастливых молодоженах, они только что пообедали, их лица раскраснелись от вина и еды, и они вновь взялись за руки.
Как вам будет спаться нынче ночью, Аньес и Пьер? Интересно, сойдут ли сейчас эти рабочие-итальянцы? Ведь если не будет новых пассажиров, вы сможете лечь на скамью; для того, чтобы вам было удобнее, я готов даже, вернувшись из вагона-ресторана, перебраться в другое купе. Поедете ли вы этим поездом до самых Сиракуз?
Какие счастливые дни вам предстоят! Вы будете прогуливаться вдвоем по берегу моря, днем и ночью в полном согласии, в полном уважении друг к другу, в непрерывном восторге, уверенные, что для каждого из вас наконец-то рухнула стена одиночества, а я — что станется со мной в эти дни: в субботу, когда вы, наверное, еще будете в пути, усталые, но счастливые, впервые увидите Неаполь, попытаетесь разглядеть развалины Пестума, в воскресенье, когда вы, может быть, уже устроитесь в городе тирапа Дионисия в изысканно простом отеле с окнами, выходящими в заросший зеленый сад, и, наконец, в понедельник — что станется со мной, что я буду делать?
А когда вы вернетесь из этой поездки, когда вы окажетесь в Париже и суровая жизнь вновь подомнет вас под свой тяжелый каток, — где вы поселитесь тогда? А через десять лет что останется от вас, от этого согласия, от радости, не знающей пресыщения, превращающей жизнь в чудесное питье, которое вы уже начали смаковать? Что останется от всего этого, когда у вас появятся дети, когда ты, Пьер, сделаешь карьеру на своем поприще, может быть, таком же нелепом, как мое, а может быть, — и того хуже, когда в подчинении у тебя окажется энное количество служащих и ты будешь платить им гроши, иначе дело пригорит (ну, а твое положение особое — ты им не чета!), — когда у тебя появится квартира, о которой ты мечтаешь, на площади Пантеона, номер пятнадцать? И сохранится ли в твоем взгляде, Аньес, прежняя заботливость или, наоборот, в пем появится то недоверие, которое мпе так хорошо знакомо, а в твоем, Пьер, та внутренняя опустошенность, которую я замечаю каждое утро, глядя в зеркало во время бритья, и от которой ты будешь освобождаться рйшь на время, каждый раз всего на несколько дней — несколько дней римской грезы, — и только с помощью какой-нибудь Сесиль, которую ты не способен будешь перевезти в тот город, где сам живешь постоянно?»
Входит старик с длинной белой бородой, как у Захарии, а за ним старуха с крючковатым носом, похожая на сивиллу Персидскую.
Стало быть, Аньес и Пьеру не суждено остаться одним, и тебе придется смотреть, как они спят в неудобной позе, а тебя самого будут одолевать мучительные сны, — тяжело, со свистом дыша, они уже ломятся в ворота твоего черепа, наваливаются на ромбы отопительного мата, которые еле сдерживают их напор, уже начинают поддаваться, вспучиваются, и ты будешь барахтаться среди обрывков начертанного тобой плана, ты считал его таким нерушимым, так тщательно продуманным и не подозревал, что под действием пыли и крошек, под действием роя мелких событий, искусно разъедающих поверхность твоей будничной жизни и того, что служит ее противовесом, неизбежно откроются все щели, все трещины, и это отдаст тебя па растерзание дьяволам, которыми одержим не только ты сам, но и весь род человеческий. Зачем в тебе вдруг ожило это роковое воспоминание, ведь вы оба хотя бы некоторое время могли прожить в неведении…
А этот Захария, эта сивилла, зачем они оказались в этом поезде? Какую они прожили жизнь? Куда едут? Неужели до самого Рима за тобой будет следить их бессонный взгляд?
Они внесли потертый черный чемодан; они сняли шляпы; наверное, он был когда-то преподавателем, а может, банковским служащим. Наверное, у них были дети. Сын у них погиб на войне. Они едут на крестины выучки. К путешествиям они не привыкли.
Боже, они собираются завести разговор! Только б оставили меня в покое! Только бы поскорее прозвенел колокольчик!
Но они уже замолчали; сложили руки на животе и сидят прямо, две неподвижные фигуры в черном.
А вот и колокольчик зазвенел; поезд все еще стоит. Ты кладешь книгу на сиденье и, держась за дверной косяк, выходишь из купе.
Часть третья
VII
Нет, это было просто мимолетное недомогание; ты снова бодр, полон сил и еще ощущаешь жар от выпитого вина и коньяка и аромат последней выкуренной сигары, хотя к тебе — очень кстати, впрочем, — подкрадывается дремота, потому что из предосторожности, желая любой ценой избежать бессонницы, ты, против обыкновения, не стал пить кофе; ведь если сети мыслей и воспоминаний снова опутают тебя, они могут роковым образом изменить твои настроения и планы; хотя еще не прошло и временами усиливается это подобие душевного головокружения, хотя есть еще эта потерянность, это недомогание, вызванные путешествием, а тебе и в голову не приходило, что оно выбьет тебя из колеи, впрочем, это лишь доказывает, что ты совсем не так стар, не так безнадежно пресыщен и труслив, как тебе еще совсем недавно казалось.
Теперь в обществе шести ненавязчивых попутчиков — они по-прежнему сидят на своих местах, но уже примолкли и больше не читают — старика, старухи, Аньес, Пьера и двух рабочих-итальянцев, которых ты окрестил сам уже не помнишь как, — ты можешь хладнокровно обдумать вопросы, о которых не хотел размышлять за ужином, для чего пускался на различные уловки: то воображал, будто это обычная служебная поездка за счет фирмы «Скабелли», и перебирал в памяти текущие дела, точно завтра утром тебе предстоит их обсуждать в здании на Корсо, то, подобно повару или этнографу, сосредоточенно смаковал блюда итальянской кухни, которую ты так любишь и которую тебе сулят ближайшие дни — даже если они не сулят тебе ничего другого, — и вслушивался в итальянскую речь за твоим и соседними столиками, потому что французов в поезде уже почти нет, а те, что остались, притихли, устав после проведенного в дороге дня, — вслушивался в звучание итальянского языка, который ты так любишь, хотя, к сожалению, очень плохо на нем говоришь; теперь, подкрепившись и отдохнув, ты можешь обдумать все: свою поездку, решение, которое ты принял, судьбу Сесиль и что надо сказать Анриетте; взвесить все обстоятельства спокойно, а не в той странной растерянности, которая сбила тебя с толку, ослепила и завела в мрачный и постыдный тупик далеко от выбранного тобой пути, лишая всякого смысла твое сегодняшнее существование и самый факт, что ты сидишь здесь, на этом месте, занятом непрочитанной книгой; а вся причина в том, что ты проголодался, устал и лишен привычных удобств; ведь ты уже не в том возрасте, когда можно позволить себе юношеские прихоти (я не стар, я решил начать жизнь сначала, силы вернулись ко мне, дурнота прошла); вся причина в том, что твое «я» стало разрушаться и твое внешнее преуспеяние дало трещины, настолько явные, что уже давным-давно пора было сделать решительный шаг, настолько явные, что, как знать, еще несколько недель — и у тебя, быть может, уже не нашлось бы необходимого мужества; доказательство — то, что еще недавно, да, да, в этом самом купе, твои планы чуть было не рухнули; хладнокровно, спокойно ты должен гнать от себя эти мысли; ведь все позади, решительный шаг сделан, ты — здесь, повтори мысленно еще и еще: «Я еду в Рим единственно ради Сесиль, и если вот сейчас я сяду на это место, то только ради нее, только потому, что у меня достало мужества решиться на эту авантюру».