— Стало быть, решено — в понедельник?
— В понедельник.
Больше говорить было не о чем. Оставалось лишь ждать предстоящей встречи. А пока пора было приступать к закускам, вам их давно уже подали. Тебе надо было торопиться, время истекало. Жуя маслины, ты смотрел сквозь стекло, как дождь барабанит по большой черной машине, за которой виднеется абсида собора Парижской богоматери.
Ромбы отопительного мата волнообразно выгибаются, точно чешуйки на коже громадной змеи. Только огоньки домов на равнине, автомобилей и вокзалов видны теперь сквозь отражение в стекле, они проносятся беглыми бликами, прошивая зеркальное отражение купе и в нем профиль итальянского рабочего — г того, что помоложе.
Наконец перед самой Генуей небо над Средиземпым морем прояснилось после тусклого, холодного рассвета, после мучительной ночи, к исходу которой у тебя затекли руки и ноги, всю эту ночь вы ехали под проливным дождем через римскую Кампанью, где не видно было ни единого огонька, если не считать мелькавших время от времени станций, почти совсем пустынных — только сновали взад и вперед какие-то тележки да что-то выкрикивали, помахивая мерцающими фонарями, невидимые или удалявшиеся по мокрой платформе люди, — всю эту ночь ты, что называется, не сомкнул глаз, то и дело поглядывая на часы, подсчитывал, сколько еще осталось до рассвета, до французской границы, до следующей ночи, до прибытия в Париж, до той минуты, когда ты, наконец, сможешь лечь в свою постель на площади Пантеона, номер пятнадцать, и бормотал про себя одно за другим названия станций, которые ты помнил чуть ли не наизусть, — по крайней мере, главные из них, где поезд делал остановки, и другие, с которыми были связаны хотя бы ничтожные личные ассоциации, или какие-нибудь события мировой истории, или памятники, — и наблюдал за беспокойно ворочавшейся во сне Анриеттой, которая понемногу придвинулась, прижалась к тебе, чтобы согреться, уронила голову тебе на плечо, — глядел на ее волосы и гладил их, как не гладил уже давно, пожалуй, с самой войны, как мечтал ласкать ее в залитом солнцем Риме, когда вы впервые, много лет назад, заговорили об этой поездке, — и, лаская ее, думал, что отныне, пожалуй, только когда она спит, ты можешь ощущать ее по-настоящему своей, действительно быть с ней рядом, что после этой злополучной поездки, после этой неудачной попытки повторить свадебное путешествие между вами встал, разделяя вас своей громадой, Рим, который должен был вас сблизить, — Рим, к которому ты испытывал такое жгучее влечение, никогда еще не овладевавшее тобой с такою силой, как теперь, когда ты от него удалялся, лишаясь его, разлученный с ним этой женщиной, которую ты ласкал с ненавистью, — Рим, который ты так жаждал узнать и постичь, с тех пор как эта женщина, забывшаяся тревожным сном и что-то жалобно бормотавшая у тебя на плече, открыла тебе, что ты ничего не можешь о нем сказать; она жалобно сетовала на свое горькое разочарование, но, конечно, не способна была тебе помочь, потому что в этой области, где она все больше и больше чувствовала себя чужой, она возлагала все надежды на тебя, ожидая, что ты откроешь ей дорогу в Рим и там она вновь обретет тебя таким, каким знала когда-то, в пору вашей первой довоенной поездки вдвоем.
Наконец небо прояснилось, облака рассеялись — хотя дождь перестал уже после Пизы, они по-прежнему нависали, низкие и тяжелые, как бывает в эту пору в Париже, и искажали окрестный пейзаж и цвет совершенно гладкого моря, — и в притихшем купе, где неумолчно звучали только басы колес, гудели рельсы да неумолчно дребезжали плохо привинченные металлические предметы, все пассажиры стали открывать глаза, разминать руки, вертеть головой и приглаживать взъерошенные волосы.
Наконец острые лучи зимнего солнца пробились сквозь слой свалявшейся клочковатой шерсти, наконец вы нарушили молчание, и она сказала тебе:
— Мы выбрали неудачное время для поездки в Рим.
Ты понимал, что она пытается найти тебе оправдание, как бы не желая упрекать тебя за то, что ты умышленно выбрал неудачное время, чтобы отбить у нее охоту поехать туда снова и мешать тебе еще раз, она старается вычеркнуть из памяти эти несколько дней, понимая в глубине души, что это невозможно; крах, которым закончилась эта поездка, и отчуждение, возникшее теперь между вамп, лишь подтверждали, подчеркивали крах, к которому, по ее мнению, пришел ты сам и который она ставила тебе в вину, равно как и отчуждение между вами, — она вот уже несколько лет ощущала его все явственнее и надеялась, что его поможет преодолеть город, где, она угадывала, укрылось твое былое, подлинное «я», но на беду оно существовало только в твоих мечтах, теперь это было очевидно, а ты даже не стремился к тому, чтобы эти мечты обрели плоть, так что она имела все основания тебя презирать.
Наконец в глубине ее глаз ты уловил обычную улыбку; она попыталась одним скачком преодолеть пропасть, соединить края раны; она заговорила о Париже, о детях, которые ждали вас у ее родителей; контакт налаживался, восстанавливался, привычный контакт, который больше не устраивал ни тебя, ни ее, все же это было лучше, чем ничего, и было важно, чтобы восстановился хотя бы он, потому что в ту пору ничего другого, никакого выбора у тебя не было.
Вы проехали Турин, — и тот самый пейзаж, который теперь погружен во тьму, несколько мгновений сверкал на солнце; сначала холмы, покрытые снегом, а следом за ними горы; но по мере того, как, минуя туннели, вы поднимались все выше, стекла запотевали, а потом покрылись изморозью, и широкий простор, долины и деревни, которые только что утонули в сумерках, тогда исчезли за сплошным пологом белого леса, по которому какой-то ребенок ногтем стал чертить буквы и лица.
По ту сторону границы, когда поезд миновал таможню, стекла вновь стали прозрачными, но за ними лежал снег, потом на Юре пошел дождь, а в Маконе уже стемнело, и километры тянулись так долго, что усталость снова одолела тебя, а лицо Анриетты снова стало угрюмым.
Когда проезжали лес Фонтенбло, где Великий Ловчий кричал тебе: «В уме ли ты?» — тебе вдруг неодолимо захотелось поскорее очутиться в Париже, в своей квартире, в своей кровати! И когда вы оба, наконец, вытянулись под одеялом, она шепнула:
— Спасибо тебе, но я пальцем не могу шевельнуть от усталости, мы так долго ехали.
Она повернулась на подушке и мгновенно уснула.
О, ты отлично знал: она благодарила тебя не за то, что ты возил ее в Рим, потому что по сути дела ты так и не открыл ей дороги в Рим, а за то, что ты привез ее обратно в Париж, где, если она и отдалится от тебя, теперь уже навсегда, у нее по крайней мере останутся дети, привычная обстановка, привычные стены и привычный уклад.
В дверях какой-то человек, старик с бородой, как у Иезекииля, резко повернув голову, смотрит направо, потом налево, с минуту приглядывается к своему дрожащему в стекле отражению, совершенно отчетливому и только кое-где пробитому плывущими вдали огоньками.
Наступила суббота, и, конечно, для вас обоих было большой радостью увидеться, поцеловать друг друга.
— Ну как, привыкаешь к своему Парижу?
— Я привыкла к нему уже на вторую ночь. По улицам хожу так уверенно, точно никуда не уезжала. Конечно, за это время все изменилось, магазины выкрашены по — новому, и часто они торгуют не тем, чем прежде: там, где была черная с серым вывеска галантерейной лавки, теперь красная вывеска книжного магазина, — но мне все кажется, что город просто принарядился ради встречи со мной.
— А я-то мечтал показать тебе все сам, открыть для тебя Париж, как ты открываешь для меня Рим.
— Этого я и жду от тебя.
— Но тебе ведь уже все знакомо.
— Я все забыла, мне надо все увидеть заново. Я вспоминаю улицы, только когда они передо мной — помолодевшие или постаревшие. Я уверена, что ты знаешь замечательные места, куда я ни разу не заглядывала...
— Но как угадать — какие?
— Нелепый вопрос! Веди меня! Куда бы ты меня ни привел, я найду что-нибудь такое, что любила прежде и о чем смутно тоскую в Риме, или что-нибудь новое, и у меня будет лишняя причина жалеть, что придется так быстро вернуться в Рим, ведь когда тебя там нет, я чувствую себя одинокой, с тех пор как имела глупость привязаться к тебе.