Воспринявший от Достоевского его мораль, а в общественной мысли — его национализм, Ремизов должен был сделаться естественным антиподом Горького. Где-то в далеких началах они встретились за четьи-минеями, почти в начетнической любви к письменности, к литере. Но выводы из одной и той же книги они сделали разные, и цели их разминулись. Ремизов видел в русских людях необыкновенно много заманчивого, влекущего, выступал их плакальщиком и ушел от русской земли, унеся с собой горстку ее в ладанке. Горький же находил в «российском человеке» столько невнятного, отталкивающего, звериного, однако всегда оставался с русской землей не символично, а в беспримерно страстной действенной связи. И опять последовательно и со всем холодом он отвергал и содержание ремизовской мысли, и всю его хитроумную, изощренную технологию.
В письме ко мне из Берлина, посвященном работе «серапионов» и вопросу — «как писать», Горький сравнивает двух мастеров — Андрея Белого и Алексея Ремизова:
«Белый — человек тонкой культуры, широко образованный, у него есть своя оригинальная тема, ее, пожалуй, другим языком и невозможно развивать, она требует именно того языка, тех хитросплетений, которые доступны и уместны только для Белого. Ремизов — человек, совершенно отравленный русскими словами, он каждое слово воспринимает как образ и потому его словопись безо́бразна, — не живопись, а именно словопись. Он пишет не рассказы, а — псалмы, акафисты».
Возвращаясь к Белому, Горький говорит о нем, что он «чувствует нечто, что даже и всей роскошью его слов, всей змеиной гибкостью языка его — выразить трудно».
И замечательно — тут же Горький спохватывается, верный своей обычной позиции — не создавать школ, побуждать молодого писателя не к подражанию, а к самостоятельности:
«Но — не поймите, что я рекомендую вам Белого или Ремизова в учителя — отнюдь! Да, у них — изумительно богатый лексикон и, конечно, это достойно внимания, как достоин его и третий обладатель сокровищами чистого русского языка — Н. С. Лесков. Но — ищите себя. Это тоже интересно, важно и, может быть, очень значительно».
Разве это не флоберовский дар — восхищаться тем, чего не любишь? Неукротимый интерес к явлению, личная заинтересованность в его бытии, и в результате — с точностью взвешенный, как бы бесстрашный приговор: да, я имею дело с одним из обладателей сокровищами русского языка — Алексеем Ремизовым; его мастерство я буду изучать, но следовать ему не стану, потому что оно неприемлемо для моего понимания искусства. Опять и опять звучит знакомое назидание: слушайте, но не слушайтесь.
Таков был высший принцип Горького-художника, и таков был плодотворнейший принцип Горького-учителя в действительно рабочем его общении с молодой литературой.
* * *
Я лежал в Обуховской больнице. На третий день после операции Греков зашел ко мне в палату и, улыбаясь, присел на постель.
— Ну, как, — ничего? Ничего, — ответил он сам, одобрительно кивнув.
От него пахло табаком, его седые усы были безжалостно протравлены никотином. Я смотрел ему в умные, усмешливые глаза, стараясь угадать — плохо мое дело или нет.
— Мне о вас докладывали ассистенты. Сам я, каюсь, не заглядывал: все равно эти три дня ничем не мог бы помочь. А теперь — дело в шляпе: выжили. Должен сказать, мало удовольствия резать знакомого человека.
Он опять кивнул — ничего!
Кроме докторской привычки обращаться с больными, как с детьми, он обладал умением говорить о жизни и смерти запросто, как будто стоял с природой на равной ноге. Кое-когда брала верх природа, кое-когда — он. Он чаще. Его слава была большой. Работая на старой, громадной фабрике смерти — в Обуховской больнице времен Екатерины, — он мог позволить себе не стеснять свою врожденную дерзость, и это вырабатывало его хирургический жест, его прием — неповторимый, сразу опознаваемый, как почерк.
Много позже я присутствовал на одной из его операций. Он работал размашисто, сильно, грубовато, и если уж вскрывал человека, то распутывал все его хозяйство, словно шутя перебирая в больших руках внутренности и к моему великому испугу — стряхивая с операционного поля отпавшие с сечения кусочки жирового покрова, как крошки со скатерти — на пол. Он ощупью всовывал назад пересмотренные органы и, дойдя до кишок, размещал их сверху как-то приблизительно, наскоро, будто уложив в посылку вещи, набивал пустые места стружками.
— Все образуется, — сказал он, вскинув на меня глаза, — сами найдут, где им лучше.
Он взял иглу, наложил один шов, взял вторую иглу, но бросил ее:
— В Америке это доделывают студенты.
Его помощники стали оканчивать работу: посылка зашивалась легко и быстро.
Эта манера, этот почерк был далеко известен. Как-то я показывался одному профессору в Берлине. Не успел он взглянуть на давний послеоперационный шрам, как спросил:
— Грековская работа?
Рука Грекова — позволительно сказать — не церемонилась — резала щедро, широко. Он был автором многих уникальных операций. Во время революционных боев в феврале, в июле, в октябре к нему несли с улицы раненых. Одну за другой он сделал несколько операций по поводу ранения в область сердца, и люди оставались живы.
Он рассказывал:
— Самое замечательное в этих операциях не хирург. Самое замечательное — сердце. Приносят человека, с виду — мертвец. И ясно, в чем дело: рана либо в грудь, либо под лопатку. Прямо, без подготовки, кладут его на стол, делают резекцию трех ребер, и вот вынимаешь из грудной клетки сердце, облитое кровью, и пока нащупываешь — где рана, оно почти неподвижно у тебя в руке, а нащупаешь и заткнешь пальцем рану и остановишь кровотечение, так оно начинает биться в руке, и тут уж его надо держать как следует, — оно того и гляди вырвется, и все крепче и крепче бьется и с непонятной властью гонит, гонит кровь. Чудо! И уж только давай наркоза, а то мертвец-то ожил и чего доброго еще очнется, не даст и швов наложить... Это, знаете ли, — вот когда оно в руке трепещет, — это я ни с чем в жизни не могу сравнить...
И, держа растопыренной свою большую руку и глядя на ладонь, Греков ждал молча, когда пройдет растроганность, и тем, кто слушал его, тоже бывала нужна эта минута молчания.
Однажды к нему привели девушку, которая остановилась в росте и во всем развитии. Он нашел, что болезнь происходит от прирожденного порока, ее бедренные кости были посажены чересчур узко. Он предложил расставить кости. Идея и ему казалась рискованной, но выбора не было: девушка превращалась в урода и очень страдала. Родители ее дали согласие на операцию. Он выдолбил новые вертлужные впадины в безыменных костях таза и раздвинул бедренные кости. Этот небывалый эксперимент над природой больная перенесла, но окончательный исход операции долго был не известен Грекову, потому что родители увезли дочь далеко в Сибирь. Года через три он получил письмо с фотографией, на которой была снята молодая цветущая женщина с ребенком на руках. Женщина была ему не знакома, и только из письма он вычитал, что это его пациентка, на которой он когда-то, исправляя небрежность природы, поставил опыт создания человеком тазобедренных суставов. Оказалось — после операции девушка выросла на шесть вершков, вышла замуж и родила здорового ребенка.
Если такой врач не только не хвастается своими удачами, а как будто сам немного удивляется тому, как у него все выходит, он внушает, конечно, серьезное доверие больному.
Но когда, проснувшись от тягостной боли во всем теле, вдруг узнаешь, что был без сознания трое суток, что отравился хлороформом марки каких-то киевских кустарей, что у тебя воспаление легких и твой хирург говорит, что теперь — дело в шляпе, ты выжил, — тогда естественно заглянуть в его глаза с сомнением. Мне показалось все же, что каким-то чудом Греков уже распознал хороший исход. Он был лекарем пироговской складки, в сущности — художником, придававшим большую важность тому своеобразию науки медицины, которое дало ей право называться искусством. И конечно у него была очень развита догадка, интуиция, чутье.