Литмир - Электронная Библиотека

В иных условиях и в том случае, если бы я ставил себе более широкие задачи, нежели воспоминатель (и автобиограф), я, наверно, шире развивал бы вопросы, подсказываемые Вами в письме и, частью, возникавшие передо мной во время писания книги. Я понимаю, что в ней затронуто больше, чем разрешено или решено. Решено ли вообще что-нибудь? Признаться, намерения мои были иными.

Гипотеза «антиподов» нужна мне была как средство ввести этих антиподов в рамки всей повести. Для одних это обозначение более верно, для других менее. Совсем ли неверно для Достоевского? Если брать книги Горького, т. е. главное, то — на мой взгляд — они дают основание и право считать его антиподом Д-го в очень большой степени. Если брать только его противоречия, то в нем можно увидеть действительно «воплощение» образов Ф. М-ча. Очень нетрудно из фантастически противоречивой переписки А. М. установить, что он — «наступал на горло собственной песне». Но ведь об авторе этого изречения судят по основному пути его поэзии, а даже не по выстрелу 30-го апреля (кажется). Почему же главный путь Горького должен оцениваться по его противоречиям? Они не снимаются. Но они не решают.

Если бы мне довелось закончить замысел и написать третью часть, я должен был бы (и хотел) сказать как раз о наименее противоречивом периоде биографии А. М-ча: о 30-х годах до дня смерти. Если он наиболее жестоко обошелся в этот период со своей песней, то именно потому, что отдал все преимущество программе над... моралью, сделав этот акт своей новой моралью, морализируя его: раз «должно», значит — «существует».

Несущественно, как я оценил бы эту последнюю главу по-своему неповторимой биографии. Существенно то, что это был факт и что этот факт рисует, восполняет тот портрет, который мной задуман и который отражает правду...

* * *

И вот — моя переписка с А. М. Горьким: она, как бы сама собою, после опубликования в 70-м томе «Литературного наследства» неизданной переписки Горького с советскими писателями, становится на место замышленной мною третьей части книги. Считаю уместным оставить здесь и те письма, которые в отрывках вошли в текст первых двух частей, отчасти потому, чтобы не лишать читателя возможности самостоятельно следить за ходом развития горьковских мыслей, а также потому, чтобы не разрушать целостности воссоздаваемой в письмах картины жизни и литературы.

1920—1936 годы

ФЕДИН — ГОРЬКОМУ

Петербург, 28 янв[аря] 1920

Алексей Максимович, просьба, с которой я обращаюсь к вам, — не прихоть и не случайность. Внутренний голос, толкающий меня написать вам, сломил в конце концов возражения, которые нашлись у меня против, и я сдался. Я чувствую, что выходит нелепо, как нелепа всякая откровенность, которой никто не ищет, но не могу начать иначе. Я избрал именно этот путь — письменное обращение, — чтобы, не отнимая у вас времени больше, чем вы захотите уделить, дать сложиться вашему мнению независимо от тех или иных качеств моей личности.

Начиная с юношеских лет, я не только мечтаю о литературной работе; я учусь, работаю, достигаю. Но вся моя жизнь слагалась до сих пор так, что я ни разу не встретил оценки моих способностей, оценки, которой я мог бы поверить и которая была бы для меня решающей.

О такой решающей оценке я и прошу вас.

Воспитав себя в мысли, что я — беллетрист, я иду ощупью, то отчаиваясь, то загораясь уверенностью, производя эксперименты, бросаясь из стороны в сторону. У меня нет и не было живого учителя, который сказал бы: вот это — дрянь, а это — хорошо.

Мне кажется иногда, что мои рассказы — публицистика... и, может быть, я должен искать себя в ней?

В дни отчаяния чувствую я, как вот-вот готова рухнуть вера моя в себя — писателя. Но она вспыхивает помимо моей воли всякий раз, как только воображение дарит меня новым образом. Здесь не может быть врача, и я не ищу исцеления, потому что в этих падениях и взлетах и есть восторг работы. Но мне нужно, необходимо нужно знать, где, в каком направлении и как должен я искать себя.

И я почему-то уверен (и эта уверенность заставила меня сесть за письмо), что вы можете помочь мне, сказав, что́ у меня скверно и в чем могу я достичь хорошего. То, что я посылаю вам, — не лучшее, но и не худшее из моих работ — мое обычное (рассказы «Прискорбие», «Дядя Кисель» и статья «И на земле мир»).

О том, что они скажут вам, прошу вас дать мне знать письменно или как найдете удобнее.

Примите уверение в искренней любви к вам.

Константин Федин.

10-я Рождественская, 14, кв. 18.

ФЕДИН — ГОРЬКОМУ

1 июля 1920. Петербург

Дорогой Алексей Максимович,

Недаром вы советовали мне не зарекаться: почти два месяца прошло с тех пор, как был я у вас последний раз и обещал не показываться на глаза иначе, как с законченной частью своей драмы. Признаться, нарочно связал себя таким словом в надежде подогнать в работе, потому что знал, что увидеть вас потянет очень скоро. Может, об этом не нужно бы лучше говорить, но ведь и за это письмо сел я, уступая все той же потребности говорить с вами, потребности, преобороть которую не в моих силах. Последнее время был даже рад, что вы отсутствовали из Петрограда. Иначе непременно пришел бы к вам. Прийти же боялся не потому, что дал глупое слово не являться, пока не напишу своего «урока», а потому, что знал, что, придя, непременно начну с того, почему не исполнил урока, и получится что-то жалостное, словно пришел на судьбу поплакать.

В то же время страшно хочется дать вам знать, что работа моя не канула в Лету, а по-прежнему волнует и занимает меня. Даже, пожалуй, еще больше волнует, чем прежде, потому что взглянешь на исчерканные листы, подумаешь, что и сегодня не прикоснешься к ним, как вчера, третьего дня, и такое найдет, что хоть головой о стенку бейся.

И как же тут не поплакать на судьбу! Газетная работа, которую возненавидел с тех пор, как узнал, пожирает время и силы, подобно тощей фараоновой корове. Все, что внутри меня, тянется к работе иной. Не только сознание того, что писать надо, как вы не раз говорили мне, но и негаснущее желание писать захлестнули меня какой-то петлей постоянной напряженности, и даже во сне я думаю, как бы урвать минутку для «своей» работы. Но нужно измышлять фельетоны, копаться в провинциальных газетах, читать новые книжки и журналы, по вечерам корпеть над телеграммами, резолюциями, письмами, а по ночам, сплошь и рядом, верстать газету.

Конечно, урвать минутку удается. Но ведь это — мученье! И иногда так хочется взвыть по-звериному, опуститься куда попало — на землю, на пол — и вопить, вопить до потери сознания. Этого я боюсь и изо всех сил отучаю себя от «чувствительности».

И все-таки — видите — не удержался, поплакался.

В настроении моем преобладает какое-то странное злорадство, в котором не могу разобраться. Чем больше я занят, чем тяжелее живется мне, тем с большей страстностью отдаюсь я старой мечте своей: стать «настоящим писателем». И тут уверенная радость того, что я могу, доходит до неистовства, и тогда, в горькой обиде на несвободу свою, я готов кричать назло всем препонам, тяготам и нужде:

— Наваливайтесь, давите его, ни вздоху ему, ни передышки, выдержит, живуч!..

Должно, и правда — выдержу.

Хочется скорее довести задуманную часть работы до конца. Часть эта («Бакунин в Дрездене») состоит из двух сцен, первую из которых я теперь заканчиваю. Решил обойтись (в этой части работы) без книги, на которую возлагаю большие надежды и которой пользовались все биографы М. А. Бакунина (max Nettlau, «Michel Bakunin»). Здешняя публичная библиотека свой единственный экземпляр этого сочинения отослала в Москву. В конце мая, пользуясь отпуском, ездил туда, но и в Румянцевском книги Неттлау не оказалось. В дальнейшем без нее не обойтись, да и теперь, думаю, знакомство с ней могло бы во многом помочь мне.

52
{"b":"845185","o":1}