Но родство с Достоевским не сделало Ремизова его рабом. Он был слишком капризной птицей. Любовь к «Житиям», откуда он взял множество мотивов для своих сказаний, должна была сделать его последователем другого писателя — Лескова, богатства которого происходили из тех же родников — притч, сказок, лубка, четьи-минеев. Так возникла ремизовская форма — хроника русской жизни, семейные истории, родовые, родословные русских людей.
Летом восемнадцатого года Ремизов гостил в дорогобужской усадьбе Соколовых. Семья эта хранила увлекательные истории о крестьянах, духовенстве, богачах Смоленской губернии, и особенно поэтично рассказывала о поместных героях Мария Ивановна Соколова — мать писателя и путешественника Соколова-Микитова, обязанного ей всей прелестью своего лирического дарования. Ремизов не мог не заразиться ее рассказами и тут же, в усадьбе, за маленьким столом с узорчатой мраморной доской, записывал, перекладывал, приукрашал только что узнанные дворянские романы, веселые похождения сельского дьякона, странствия в Оптину пустынь, воспоминания о прославленных смоленских людях. В соседнем, Емельянинском уезде, неподалеку, находилось имение Михаила Погодина — друга Гоголя. Дядя Соколова-Микитова в молодости служил у Погодина, и в семье жила память о сердитом старике, в доме которого береглась, под стеклянным колпаком, дорогая реликвия: цветная жилетка Николая Васильевича Гоголя-Яновского.
Одни эти имена — Гоголь, Погодин — в обстановке глухой усадьбы, под тенью неизменных лип и в солнечной тиши яблоневого сада, разговоры за вечерним чаем о житейской доле словно еще витавших поблизости людей старины породили в Ремизове тот музыкальный подъем, какой называется вдохновением, и он создал свои лучшие по чувству родной земли хроники, нечто вроде земского, усадебного письмовника — погодинского письмовника о смоленских судьбах.
Нежность Ремизова к русской земле, раскрытая в письмовнике, сочетала в себе страсть и женственность и была его настоящей писательской сущностью. Никакая гримаса, никакое юродство или скоморошничество не могли скрыть этой главной серьезной стороны его искусства. Казалось, выросши из подспудных корневищ родины, он сам стал корнем и ушел в землю так, что его не выкорчует никакая сила.
И вдруг он сделал такой шаг, что мы, молодые писатели, принимавшие людей такими, какими они хотели казаться, разинули от удивления рты и онемели.
* * *
После одного вечера в Доме искусств я шел домой вместе с Ремизовым. Засунув пальцы глубоко в рукава, сутулясь, ежась и вздрагивая (мне казалось, что Ремизов вечно дрожал от внутреннего холода), он говорил потихоньку, с лицом юродиво-верующего, будто посвящая меня в потайные свои убеждения.
— Ну, вот и появляются молодые, из медвежьих углов, кто с посада, кто с городища. Я всегда говорил — погодите, придут, откуда никто и не ждет, явятся преемствовать, и с полным правом: не инкубаторные и не гомункулы, а с отцом и матерью — равно и от русской революции, и от русской литературы. Я счастлив, что был прав, что вижу теперь, как вы все рождаетесь, что стою при самом начале, при родах, и что буду кого-нибудь повивать, как бабка. Счастлив, счастлив.
Он касался меня беглым взглядом, мгновенно улавливая, что я верю его словам, и продолжая еще сокровеннее:
— Счастлив, очень счастлив, что всю революцию просидел в Петербурге. Ну, что там они поразъехались, наши писатели, по заграницам? Что они там видят? С кем живут? Жалко мне их. Взять хоть бы Алексея Толстого. Отказался бы от своего «графа» и жил бы тут. Ведь он это понимает, что не в «графе» дело, а вот поди!.. Пропащие они, эти эмигранты, пропащие...
В то время в литературе из года в год раздавались жалобы, и было привычно слышать поскрипывание зубов, видеть печаль, усталость. Не удивительно, что я обрадовался, когда голос веры излетел из такой хилой оболочки. Особенно убеждало, пожалуй, как раз то, что оптимизм принадлежал человеку болезненному, жалкому своей физической беззащитностью. Он мне показался сразу сильнее, больше, внушительнее. «Значит, не все плачутся и скрипят зубами, — думал я, — есть писатели, глубоко соединенные со своей землей, не бегущие от ее судеб. И как хорошо, что эта национальная гордость проявляется в настолько сложном художнике, как Ремизов, по существу — в изысканном эстете». Я был очень рад такому открытию.
В начале лета 1921 года Ремизов, встретившись со мной, сказал, что я возведен в «кавалеры обезьяньего знака» и что он уже изготовил соответственную грамоту, которая скоро мне будет вручена. Он поздравил меня важно и серьезно — настоящий канцеляриус, — и это увеличивало шуточность положения. Потешный акт был следствием того, что Ремизов прочитал мой рассказ «Сад», поэтому я испытывал нечто вроде признания, сделаться «кавалером», хотя бы и «обезьяньим», мне было внове!
Но тут неожиданно разнесся слух, что Ремизов бежал за границу.
В первые дни никто из молодежи не поверил этому. Ждали, что все разъяснится, что он так же вдруг объявится, как исчез, что он уехал куда-нибудь в глушь, в уединение, отдыхать. Зощенко говорил мне, что бегство такого человека в чужие страны было бы противоестественно, как переселение рыбы на жительство в горы: Ремизов и его уверял, будто бы счастлив, что просидел всю революцию в Петербурге и что эмигранты — пропащие люди. Но прошло еще некоторое время, и сам Ремизов позаботился рассеять сомнения: от него пришли письма из Ревеля, в которых он печалился обо всем покинутом, из множества околичностей выходило, будто он никогда не бежал бы, если бы его не заставили, либо чуть ли не похитили.
С этого момента Ремизов не переставал писать наполненные жалобами, тоскою, иногда даже отчаянные письма с перепевами своих плачей и причитаний о России. Он продолжал за границей пестовать Обезьянью великую и вольную палату, и рассказывали, будто вывез с собою и носил на груди в ладанке горсть родной русской земли. Он вывез с собою даже русского черта, и много позже, в Париже, передавалось, будто бы держит этого черта в кухне, у плиты, в каменном угле или в брикетах, вероятно потому, что русскому черту во всяком ином французском месте слишком чисто. Однако, будучи много лет спустя в Париже, я увидел, что русский черт отступился от Ремизова бесповоротно, — расскажу об этом позже.
Тогда же, в год эмиграции Ремизова из Петербурга, вся его писательская сложность в моих глазах упростилась, сделавшись преимущественно голым явлением стиля.
* * *
У Горького бывали в литературе особые нелюбви, пристрастия, недружелюбия и даже ненависти. Так как литература не делилась им на живую и мертвую, но вся существовала в одном беспрерывном ряду писателей, стоявших поближе и подальше от Горького, то, например, с Капнистом или Хемницером у него могли быть столь же оживленные отношения, как с Пришвиным или Пастернаком. В свой объективизм оценок он умел вносить страшно много личного, и были литературные репутации, с которыми он сводил счеты всю жизнь.
Именно так он не любил Достоевского. Это была не только неприязнь политическая и объективная, неприязнь к автору «Дневника» и «Бесов». Нет, Горький не мог простить Достоевскому его каких-то интимных интонаций, создающих музыку морали, окраску всей системы чувствования писателя. В конце концов, Горький прожил огромную и сложно построенную жизнь, не изменив изречению, прославившему его молодость: «Человек — это великолепно!.. Это звучит... гордо!» А сколько раз литература вспоминала Достоевского в связи с иным изречением: «Человек — подлец: ко всему привыкает»? Меня поразило, когда я узнал, что Горький предложил считать своего Луку просто жуликом, как всех «примирителей». Но потом я увидел в этом образец его жестокой последовательности. Достоевский в силу иной последовательности, конечно, не был бы к Луке так безжалостен.