Учителю изо приходится ретироваться.
− Какие именно вы хотите изображения блокадного Ленинграда? – он вновь пытается вступить в бой.
− Своевременный вопрос, – директриса выпрямляется и, откидываясь в кресле, разминает спину, – Пока я сейчас стояла в пробках, мне пришла идея организовать у нас в фойе выставку, посвящённую блокаде. Причем не только для учеников, но и для всех желающих. У нас во всём огромном районе выставочных площадок не так много. Так что мы могли бы стать одной из них.
Она замолкает, очевидно, ожидая реакции зала. Но зал безмолвствует. Вновь подавшись вперёд. она продолжает.
− Выставка должна давать самое полное представление о жизни в блокадном Ленинграде. Так что, помимо фотографий, нужны какие-то предметы быта.
− Бидоны, что ли? – испуганно спрашивает кто-то.
− Бидоны, совершенно верно! Керосиновые лампы, банки со столярным клеем.
− Где мы сегодня возьмём банки со столярным клеем? – снова высовывает голову Игорь Владимирович.
− Банку можно взять любую и наклеить стилизованную этикетку. Не вижу проблемы! Игорь Владимирович, вот этим как раз могли бы заняться вы…
− Рисовать этикетки?
− А вы разве не справитесь? – она наклоняет голову, словно собирается отчитывать провинившегося ученика.
− Справлюсь, – вздыхает “тюлень”.
− Я тоже так думаю. Вообще, атрибутов блокады должно быть как можно больше. Обязательно нужно сделать блокадный хлеб. Можно просто взять обычный и наклеить немного опилок, – она вытягивает руку вперёд, словно предвосхищая возможные вопросы из зала, – Причём всё это не должно быть под стеклом. Это не должна быть выставка в духе провинциального краеведческого музея. У нас на дворе двадцать первый век, поэтому выставка должна быть интерактивной. Нужны не просто стенды, а инсталляции, с возможностью потрогать этот самый блокадный хлеб или сфотографироваться с бидоном. Детям сейчас нужно именно это. По-другому они плохо усваивают информацию. Или не усваивают вовсе.
− И поэтому вы хотите макать хлеб в клей и посыпать его опилками? – “тюлень” снова переходит в наступление, так что, кажется, даже усики становятся немного торчком.
− Игорь Владимирович, я не понимаю вашего протеста. По-моему, кроме вас, здесь больше никто не сопротивляется.
Зал снова безмолвствует.
− Давайте искать сторонних художников. Я никаких этикеток рисовать не буду.
По залу прокатывается едва слышная волна вздохов.
− Если я вам поручу, будете. И не надо здесь устраивать турбулентность!
Жанна Дмитриевна снова наклоняет голову. Там, в предыдущей жизни, без коллекции пиджаков и регулярных визитов в комитеты и Законодательное собрание, она была учительницей физики. У неё был кабинет с узкой захламленной лаборантской позади рабочего стола: груда запылившихся линз, ломаные весы и полуживой динамометр, рулоны плакатов, скрипучие шкафы под самый потолок. Откроешь кран с водой в углу у двери, наполнишь ржавеющую раковину, а потом вытащишь заглушку – и вот тебе турбулентность: тихая, уютная, пахнущая гнилью водопроводных труб.
− Зачем превращать блокаду в инсталляцию? – продолжает Игорь Владимирович, но уже осторожнее, суше, без вызова и напора.
− Игорь Владимирович, вы, насколько я знаю, не коренной петербуржец?
− Нет. Я из-под Волгограда.
− Прекрасно. А вот я, например, коренная ленинградка в четвёртом поколении. И я вижу, как год за годом интерес к блокаде и Великой Отечественной войне в целом угасает. И мне от этого больно! – голос её опять дрожит, – И наша школа должна подать пример того, что, действительно, никто не забыт и ничто не забыто. Да, кстати, фотографию Берггольц обязательно! – она снова что-то пишет в блокнотике, – И стихи её обязательно чтобы звучали на вечере! – Она ещё что-то приписывает, – Татьяна Олеговна, это вам!
− Я уже поняла… Вам, кстати, не нравится идея Тамары Петровны сделать перекличку с современностью через русский рок? По-моему, так ещё никто не делал…
− И слава богу. Причём здесь русский рок? Я с Тамарой Петровной на эту тему уже говорила. Кстати, как она?
− Дома, в гипсе, – раздаётся чей-то голос.
− К праздникам не выйдет?
− Вряд ли, – цокает Татьяна Олеговна.
− Жаль. При всей её альтернативности организатор из неё хороший. И с детьми она на одной волне.
Вырвавшись в коридор в шестом часу вечера, Таня первым делом звонит сыну. Артур отвечает не сразу, словно раздумывает, говорить с матерью или нет.
− Иду домой от Сусанны, – спешно объясняет он, – Нет, верба ещё не распустилась.
Это, впрочем, и не удивительно. Какая уж тут верба, когда кругом метели метут, как в песне про “три белых коня”! Таня бросает взгляд за окно, и на неё вмиг накатывает ощущение, вынырнувшее из неведомо каких, ещё доэмиграционных глубин: мороз, пронизывающий ветер, хрупкий снег вперемешку с песком, панельная стена только что выстроенного дома. Это последний дом, за которым заканчивается асфальт и начинается изрытое бульдозерами поле, с кучами смёрзшегося песка, припорошенного снегом, торчащими чёрными трубами и кусками арматуры. Поле боя города и природы. “Комендань”, – говорила Сусанна, которая только что получила квартиру на месте бывшего болота. Из её окон на двенадцатом этаже тогда ещё виднелся лес. Ещё и речи не было ни о каком отъезде, ещё не открыли границы и только-только распалась их женская семья, испокон века обитавшая под крышей в длинной ленинградской коммуналке неподалёку от Литейного: бабушка Сусанна, мама Хелена и внучка Таня. После отъезда Сусанны Таня с мамой остались ждать своего квартирного счастья, приготовившись эмигрировать на самую дальнюю окраину похлеще Комендани, пока, наконец, через несколько лет не эмигрировали в Хельсинки.
Таня возвращает себя из прошлого и осознаёт своё положение. Ей нужно где-то достать полтонны вербы для украшения актового зала. А она ещё не распустилась… Нужно прийти домой, сесть и на свежую голову написать сценарий. Правда, какая тут свежая голова в половине шестого вечера? Подхватив подол пальто, Таня встаёт со скамейки и направляется к выходу. Толкнув дверь, натыкается на сеющий снег и немного вальяжную, “тюленью” фигуру Игоря Владимировича. На припорошенном крыльце он смотрится почти естественно, только что не елозит брюхом по земле. В руках у него – незажжённая сигарета, очки – в мелких капельках.
− Ты чего домой не идёшь? – усмехаясь, кивает Таня.
− А ты чего не идёшь?
− Я-то как раз иду…
− Ну, пойдём…
Они идут мимо кованой решётки в виде морской волны, мимо овальной клумбы, в которой пока лишь – прошлогодняя сухая трава, мимо недавно установленных уличных тренажёров, у одного из которых уже отломано сиденье. Вечереет, и вместе с надвигающейся темнотой накатывает холод, забирающийся в каждую клеточку озябшего тела, будто зима решила напомнить, что она непобедима, как Красная армия. Игорь Владимирович, наконец, закуривает, и Таню обдаёт запах крепких сигарет.
− У нас в приволжских степях бывает и холоднее, – говорит он, выпуская дым через нос, – Только не в апреле, конечно.
− В апреле у вас там, небось, уже маки распускаются? – стуча зубами, отвечает Таня. Как истинная северянка, она никогда не спускалась южнее Москвы.
“Тюлень” беззвучно улыбается.
− Маки – это май. Встанешь с мольбертом – и чувствуешь себя Моне.
− Я готова сейчас почувствовать себя Амундсеном.
− Тоже неплохо…
Они выходят на проспект, упирающийся в ярко-жёлтый ледяной закат. Таня припоминает, что “Тюлень”, кажется, живёт где-то неблизко и ездит на трамвае, а до трамвайной остановки ещё целый квартал, как раз по дороге к Таниной шестнадцатиэтажке, где её ждут накормленный сын и, очевидно, голодный муж.
− Я так понимаю, ты решил перейти в оппозицию? – Таня, наконец, направляет разговор в более конструктивное русло.