И пусть я ниц упал перед кумиром,
С тобой, дитя, как с медною трубой,
Мы все ж, пойми, разъяты целым миром.
О, будем же скорей одним вампиром,
Ты мною будь, я сделаюсь тобой,
Чтоб демонов у Яра тешить пиром,
Будь ложкой мне, а я тебе — губой…
Пусть демоны измаялись в холере,
Твоя коза с тобою, мой Валерий,
А Пантеон открыл над ними зонт,
Душистый зонт из шапок волькамерий.
Постой… Но ложь — гобой,
и призрак — горизонт.
Нет ничего нигде — один Бальмонт.
Иван Бунин
(1870–1953)
Анна АХМАТОВА
Поэтесса [1]
Большая муфта, бледная щека.
Прижатая к ней томно и любовно;
Углом колени, узкая рука…
Нервна, притворна и бескровна.
Все принца ждет, которого все нет.
Пищит с мольбою, горестно и смутно:
«Пучков, прочтите новый триолет…»
Скучна, беспола и распутна.
Александр Куприн
(1870–1936)
СКИТАЛЕЦ
* * *
Я колокол! Я пламя! Я таран!
Безбрежен я и грозен, точно море!
Я твердый дуб! Я медный истукан!
Я барабан в литературном хоре!
Я вихрь и град! Я молния и страх!
Дрожите же, наперсники тиранов!
Я утоплю вас всех в моих стихах.
Как в луже горсть презренных тараканов!
Иван БУНИН
Пироги с груздями
Сижу я у окна, задумчиво жую мочалу, и в дворянских глазах моих светится красивая печаль. Ночь. Ноги мои окутаны дорогим английским пледом. Папироска кротко дымится на подоконнике. Кто знает, может быть, тысячу лет тому назад так же сидел, грезил и жевал мочалу другой, неведомый мне, поэт?
Ржи, овсы и капусты уходят в бесконечную даль, а там, на самом краю озимого поля, у одинокого омета, важно гуляет грач; правда, ночью мне его не видно, но он мне нужен для пейзажа. Суслик мягко свистит на дереве под моим окном.
Отчего мне так кисло, и так грустно, и так мокро? Ночной ветер ворвался в окно и шелестит листами шестой книги дворянских родов. Странные шорохи бродят по старому помещичьему дому. Быть может, это мыши, а быть может, тени предков? Кто знает? Все в мире загадочно. Я гляжу на свой палец, и мистический ужас овладевает мной!
Хорошо бы сейчас поесть пирога с груздями. Но как он делается? Сладкая и нежная тоска сжимает мое сердце, глаза мои влажны. Где ты, прекрасное время пирогов с груздями, борзых густопсовых кобелей, отъезжего поля, крепостных душ, антоновских яблок, выкупных платежей?
С томной грустью на душе выхожу я на крыльцо и свищу лиловому облезлому индюку. Старый, бельмистый седомордый кобель Завирай чешет хребтастую шелудивую спину о балконную балясину. Садовник Ксенофонт идет мимо, не ломает шапки. В прежнее время я бы тебя, хама, на конюшню…
Я возвращаюсь в свою печальную комнату. Из сада пахнет дягелем, перпетуем и царскими петушками. Меланхолично курлыкает на пряслах за овинами бессонная потатуйка. От чего у меня болит живот? Кто знает? Тихая тайная жалость веет на меня незримым крылом.
Все в мире непонятно, все таинственно! Скучный, вялый и расслабленный, как прошлогодняя муха, подхожу я к двери, открываю ее и кричу в зловещую темноту:
— Марфа, иди сюда!.. Натри меня на ночь бобковой мазью.
Максим ГОРЬКИЙ
Дружочки
I
В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я. Мальва и Челкаш.
Длинный, худой, весь ноздреватый, Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Он лениво почесывал босой грязной пяткой другую пятку и сочно сплевывал в сторону.
Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало на ее прежние маленькие заблуждения, а густой рыбий запах исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно я видел ее прекрасной.
II
— Все чушь! — сказал хрипло Челкаш. — И смерть чушь, и жизнь чушь. Изведал я всю жизнь насквозь. И скажу прямо в лицо всем хамам и буржуям: черного кобеля не отмоешь добела.
Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.
— Ищь ты… Кокетка!.. — промолвил Челкаш снисходительно. — И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петру Великому и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой. И тоже — носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане.
III
— Зарезал я одного купца, — продолжал Челкаш сонно. — Толстый был. Пудов в десять, а то и в двенадцать. Кабан. Ну, освежевал я его… Там всякие кишки, печенки… Сальник один был в полтора пуда. Купца ежели резать — всегда начинай с живота. Дух у него легкий, сейчас вон выйдет…
— Известно, — сказал я.
Челкаш поглядел на меня пристально и жестко усмехнулся.
— А ты прежде отца в петлю не суйся… — сказал он с расстановкой. — Твоя речь впереди… Потом пошел я на его могилу. И такое меня зло взяло. «Подлец, ты. подлец!» — думаю. И харкнул ему на могилу.
— Все дозволено, — произнесла Мальва.
— Аминь, — подтвердил Челкаш набожно, — так говорил Заратустра.
IV
Стало смеркаться. От писсуара легла длинная тень. Мальва, которая до сих пор внимательно занималась исследованием недр своего носа, вдруг зевнула и сказала томно:
— Пойдем что ли, Челкаш?
— Ну-к, что ж, пойдем. — Он поднялся и потянулся. — Прощай что ли, товарищ, — обратился он ко мне. — Увидимся так увидимся, а не увидимся, так и черт с тобою. Страсть меня как эти самые бабы любят.
Они ушли — оба молодые, стройные, гордые…
Я все еще лежал в тени городского писсуара. Звенело солнце, и смеялось море тысячами улыбок…
«Падающего толкни!» — подумал я, встал, плюнул еще раз и поплелся в ночлежку.
Александр Измайлов