Разложила девка тряпки на полу,
Раскидала карты крести по углам,
Позабыла девка – радость по весне,
Растеряла серьги-бусы по гостям…
Она умерла три месяца назад, от дифтерита. И, слава богу, что от дифтерита – не смогла произнести напоследок, перед смертью, то самое имя, его имя, проклятая влюблённая дура!..
Так что имя Лукерья и веснушки, увы, не прибавляли новой прислуге шансов.
– А доча-то ваша, благородие, поутру к соседу ушла, – со степенным спокойствием поведала прислуга, любовно переставляя на столе молочко и вареньице.
– Она же спит!
– То одеялко лежит, и под ним – подушечки, – ухмыляясь, выдала Лукерья, – а доча-то гуляет.
– Так что ж ты молчала, дура!
«Уволю! – злобно подумал Ван Геделе. – Лукерьюшка, почтеннейшая… почтеннейшая дурища!»
Доктор вскочил из-за стола, отбросив на пол с колен салфетку, и, как был, в тапках, в халате, собрался было бежать за дочкой к соседу, кату Аксёлю. Входы у них были отдельные, нужно было бы выйти с крыльца и перебежать по снегу на крыльцо соседнее…
– Папенька, папенька, пойдёмте со мной, поглядите!
Оса встала в дверном проёме, не заходя, и поманила папеньку за собою. В прежнем своём мальчишечьем, с заплетённой по-мальчишечьи косой, с красными щеками и с невинным видом – ну, как всегда.
Яков пальцем погрозил прислуге и пошёл за дочкой в коридор – чтоб не при Лукерье её ругать. Плутовка Лукерья усмехнулась, повела плечами, закатила глаза и, почти не таясь, взяла со стола баранку – всё равно барину дела нет.
– Ты зачем к дядьке Аксёлю бегала? – строгим шёпотом уже в коридоре напустился на Осу доктор. – Он мужчина, одинокий, бог весть что в голове…
– Папенька, я вовсе не бегала, я…
– Лукерья сказала мне, что ты у соседа.
– Да нет же, нет, вот, глядите же, глядите…
Оса тянула его по коридору, туда, где кладовка, и комната слуг, и эта, швабёрная, как назвал её вчера Аксёль, та, где швабры. И комнатка Збышки, и горшок ещё один, то есть ведро, и забитая гвоздями дверь к соседу, но она вчера заколочена была, и Аксёль говорил, что гвоздями забито…
– Что, открыта оказалась? – догадался Яков.
– Да нет же, глядите!
На стене висел бездарный, плешивый ковёр с лебедями, явно каторжанки плели. Пыльный, толстый, тяжёлый. Оса отогнула пылью пахнущий край ковра, поднырнула под него и папеньку утянула за собою. Папенька чихнул и позволил себя увлечь.
За ковром оказалась каморка, совсем крошечная, с двумя стульями и всё, и освещённая единственным окном. И окно это выходило – вот странно! – в комнату, жилую, с диванчиком, столом и картиной.
«Да это ж Аксёлева гостиная! – догадался Ван Геделе. – А окошко наше – зеркало в его комнате, выходит, мы сейчас за зеркалом у него…»
Вчера он на минуту забежал к соседу, и зеркало это, неожиданное, большое, господское, небывалое в бедной катовой гостиной, очень хорошо запомнил. И они с Осой сейчас стояли позади Аксёлева зеркала, в тайной комнатке, впрочем, вряд ли такой уж тайной, вон и Лукерья знает, оттого и смеялась…
Возок за доктором прибыл ровно в одиннадцать и резво по утреннему снежку долетел до крепости. В России, как знал уже доктор, издан был высочайший запрет на стремительную езду, и нарушать сей запрет доставляло возницам небывалое удовольствие – все сани, даже самые зачуханные, носились по улицам стрелой.
Осу забрала с собой художница Ксавье, заехала за ученицей ещё прежде, чем прибыли к доктору из крепости. Сегодня девице Ксавье предстояла работа у князей Волынских, и Ван Геделе был за дочку относительно спокоен. По прежним письмам от обер-гофмаршала он знал и Волынского, вдового князя, и его дочек, красивых и добрых – гофмаршалу Лёвенвольду, видать, частенько нечем было заняться, он много доктору писал, и в двух или трёх словах мгновенно очерчивал абрисы тех, о ком рассказывал, ядовито или нежно. Доктор не знал, чем приглянулись княжны Волынские его корреспонденту, но запомнил их портреты – написанные злючкой гофмаршалом с неожиданной симпатией.
На входе в крепость доктора поймал давешний красавец Мирошечка, взволнованный, аж зеленоватый от нахлынувших чувств – так на смуглой его коже отражалась бледность.
– Ай, доктор, вовремя! – Мирошечка в коридоре подхватил доктора под локоть и, не дав ни опомниться, ни отдышаться, бряцая ружьём, потащил вверх по лестнице. – В пятой-бэ распопа хвораэ…
«Распопа – это расстрига», – понял Ван Геделе.
– Здорово хвораэ? – спросил он, машинально подделавшись под мирошечкин стиль.
И тот ответил, уже ключом отпирая камеру:
– Помираэ…
В камере лежало на нарах шестеро, вернее, пятеро полулёжа играли в карты и, как дверь открылась, кое-как карты попрятали. А один, в сторонке – помирал. Доктор наклонился над ним, ещё не трогая, потому что вши, чесотка, и прочие острожные прелести. Просто смотрел.
Серая, почти чёрная кожа шла разводами, как муар, и была одним цветом с поповской рясой, – распопа остался верен прежнему поповскому гардеробу. И волосы выпавшие, прядями, вокруг головы на рогоже, и запах чеснока, от кожи, от волос, от всего. Яд мышьяк.
– Крыс не травили в последние дни? – спросил доктор Мирошечку, любопытно тянувшего шею из-за его плеча.
– Не-а. Мы не травим, у нас котов – аж восемь. На них паспорты выписаны, как на людей, и жалованье ежемесячно платится, – выдал болтун-гвардеец тюремную тайну.
– Странно. Где ж он тут яда хватанул? Или уже таков прибыл…
– Ван Геделе, выйди! – крикнули от двери. Доктор оглянулся – в проёме стоял Аксёль, головой почти упираясь в притолоку. Он был, как и вчера, в партикулярном, но поверх одежды повязан был кожаный живодёрский фартук. – Выйди-выйди, доктор Ван Геделе, – повторил кат громогласно. – Этот больной, он не тебе. Мирошка, затвори за нами!
Ван Геделе послушно вышел от распопы, к Аксёлю в коридор, и Мирошечка задорно загремел ключами у него за спиной, запирая камеру.
– Это не тебе, – сказал ещё раз кат. – Те, кто в камерах, подлежат осмотру только после мемории от Хрущова. Он должен тебя направить.
– Так помирает…
– Пускай! – разрешил Аксёль, увлекая доктора за собой по коридору, словно ребёнок взрослого, прихватив за карман. – Как помрёт, тогда и позовём тебя, для протокола. Разве ты не знаешь, как тюремный лекарь работает?
Возле двери, обитой железом, стояли два гвардейца, и как всегда – курили, хохотали. Что-то весёлое всегда было у них, видать, наготове. Аксёль толкнул дверь, пропустил доктора:
– Прошу, но на минутку. Не трогай ничего и никого! Это тоже не тебе.
Эта комната была – пытошная, жарко натопленная, пропахшая кровью, рвотой и палёным волосом. В одном углу тлел огонь, бросая на стены живые шевелящиеся тени. Здесь же с потолка свисали две цепи, замаранные кровью, но, слава богу, пустые. В другом углу сидел за столом хорошенький востренький канцелярист и старательно писал, закусив губу. И на лавке перед канцеляристом валялся арестант – он и был, наверное, то самое, что «Ван Геделе, не тебе». Потому что был избит, и с кровью из носа, и с вывихнутым плечом – так бережно придерживал он его другой рукой.
– Половинов, пойдём с нами, – позвал канцеляриста Аксёль. – Доктор прибыл, поп уходит. Пора, мой свет. Дохлятинку в камеру и айда!
– Мы как раз кончили,… – Канцелярист Половинов поднял от писанины туманные глазки. – Только он не подпишет, не может, ты его поломал. Ничего, копиисту пойдёт и так… Идём, мой свет. Ребята, уносите!
Аксёль, доктор и Половинов покинули пытошную прежде, чем ребята принялись уносить.
«И слава богу!..» – в который раз подумал доктор.
Половинов прихватил с собой поднос с пером, чернильницей, песком и бумагой и нёс его бережно, в вытянутых руках.
– А где твои орудия? – спросил он Аксёля. – Или с голыми руками идёшь?
– Воот. – Кат поиграл между пальцев шёлковым шнуром, сделал кошачью колыбельку и тут же распустил её. – Воот.