И Гуров с Анной Сергеевной, пленные птицы, верят все же, что освободятся от невыносимых пут; пусть на пороге новой, прекрасной жизни начинается самое сложное и трудное, но – начинается!
«Бросьте все и уезжайте, – говорит Катя заслуженному профессору Николаю Степановичу. – Поезжайте за границу». Он возражает: «Что за вздор! А университет?» Но не в загранице дело, не в университете! Николай Степанович уже в пути. Как поздно он отправился: до смерти всего полгода. И все же – какие новые миры ему открываются! Внутренняя жизнь собственная, и внутренняя жизнь людей вокруг, к которой он «беспечно» относился прежде, и судьбы, рядом с которыми «судьбы костного мозга» – такая малость.
Коврина в «Черном монахе» убивают не болезненные мечты и видения, а «здравая» мысль, что стремиться некуда, – человек должен быть доволен тем, что он есть.
«Самое лучшее в вашем положении – бежать отсюда», – советует доктор Рагин больному Громову, заточенному в палате № 6. Сам он поначалу убежден, что бежать некуда и незачем. Когда же пробуждается и укореняется в нем эта неосознанная потребность, и он оказывается узником страшной палаты.
Городок, что в двухстах верстах от железной дороги, нипочем не желает выпустить человека из заколдованного круга (как, впрочем, и всякий иной «городок» или «город» на белом свете), но бегство доктора состоялось: в безысходной тюрьме, за серым забором с гвоздями, он впервые обретает понятие о боли, и не о своей только, но о той, какую годами, изо дня в день испытывают люди вокруг. И чудесное видение, дарованное доктору Рагину в последнее мгновение жизни, – стадо прекрасных оленей, о которых он читал накануне, – непременно из книги о людях глубокой веры и ясной цели, нужных миру, как солнце.
«Куда бы я мог увести ее? – сетует Алехин, отказываясь от любви. – Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины или был знаменитым ученым, артистом, художником…» Но иная жизнь не житейские обстоятельства, это освобождение от духовного и душевного рабства, от привычного ви́дения и ощущения мира.
Герой рассказа «Случай из практики», напечатанного тремя месяцами позже, чем «О любви», на тот же вопрос: «Куда?» – отвечает: «Куда?.. Да куда угодно… Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку».
Ответ на вопрос надо искать не на бытовом, не на житейском уровне, а на уровне иных задач и поступков.
Надя («Невеста») в порыве, почти внезапном, бросает родной дом, город, садится в поезд, ей перехватывает дыхание радость воли: «это все равно что когда-то очень давно называлось уходить в казачество».
«Когда перевернете вашу жизнь, то все изменится», – говорит Наде ее старший друг Саша.
Тема бегства в русской литературе, идея бегства, постоянно возникающая в русской жизни, потребность уйти от своего настоящего, от себя нынешнего предполагает не перемещение в пространстве, а нравственное преображение.
Герой стихотворения Пушкина «Странник», «духовный труженик», видящий близкую гибель города-мира (окружающие этого не замечают и не желают замечать), встречает некоего юношу, читающего книгу. «Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?» – спрашивает юноша.
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь?» —
Сказал мне юноша, даль указуя пе́рстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий свет», – сказал я наконец.
Не в том беда, что бежать некуда, увести некуда, а в том, что очи еще не отверсты, еще не коснулся их некий свет…
В. Порудоминский
Шуточка
Ясный зимний полдень… Мороз крепок, трещит, и у Наденьки, которая держит меня под руку, покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой. Мы стоим на высокой горе. От наших ног до самой земли тянется покатая плоскость, в которую солнце глядится, как в зеркало. Возле нас маленькие санки, обитые ярко-красным сукном.
– Съедемте вниз, Надежда Петровна! – умоляю я. – Один только раз! Уверяю вас, мы останемся целы и невредимы.
Но Наденька боится. Все пространство от ее маленьких калош до конца ледяной горы кажется ей страшной, неизмеримо глубокой пропастью. У нее замирает дух и прерывается дыхание, когда она глядит вниз, когда я только предлагаю сесть в санки, но что же будет, если она рискнет полететь в пропасть! Она умрет, сойдет с ума.
– Умоляю вас! – говорю я. – Не надо бояться! Поймите же, это малодушие, трусость!
Наденька наконец уступает, и я по лицу вижу, что она уступает с опасностью для жизни. Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну.
Санки летят, как пуля. Рассекаемый воздух бьет в лицо, ревет, свистит в ушах, рвет, больно щиплет от злости, хочет сорвать с плеч голову. От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется – мы погибнем!
– Я люблю вас, Надя! – говорю я вполголоса.
Санки начинают бежать все тише и тише, рев ветра и жужжанье полозьев не так уже страшны, дыхание перестает замирать, и мы наконец внизу. Наденька ни жива ни мертва. Она бледна, едва дышит… Я помогаю ей подняться.
– Ни за что в другой раз не поеду, – говорит она, глядя на меня широкими, полными ужаса глазами. – Ни за что на свете! Я едва не умерла!
Немного погодя она приходит в себя и уже вопросительно заглядывает мне в глаза: я ли сказал те четыре слова, или же они только послышались ей в шуме вихря? А я стою возле нее, курю и внимательно рассматриваю свою перчатку.
Она берет меня под руку, и мы долго гуляем около горы. Загадка, видимо, не дает ей покою. Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести, жизни, счастья, вопрос очень важный, самый важный на свете. Наденька нетерпеливо, грустно, проникающим взором заглядывает мне в лицо, отвечает невпопад, ждет, не заговорю ли я. О, какая игра на этом милом лице, какая игра! Я вижу, она борется с собой, ей нужно что-то сказать, о чем-то спросить, но она не находит слов, ей неловко, страшно, мешает радость…
– Знаете что? – говорит она, не глядя на меня.
– Что? – спрашиваю я.
– Давайте еще раз… прокатим.
Мы взбираемся по лестнице на гору. Опять я сажаю бледную, дрожащую Наденьку в санки, опять мы летим в страшную пропасть, опять ревет ветер и жужжат полозья, и опять при самом сильном и шумном разлете санок я говорю вполголоса:
– Я люблю вас, Наденька!
Когда санки останавливаются, Наденька окидывает взглядом гору, по которой мы только что катили, потом долго всматривается в мое лицо, вслушивается в мой голос, равнодушный и бесстрашный, и вся, вся, даже муфта и башлык ее, вся ее фигурка выражают крайнее недоумение. И на лице у нее написано:
«В чем же дело? Кто произнес те слова? Он, или мне только послышалось?»
Эта неизвестность беспокоит ее, выводит из терпения. Бедная девочка не отвечает на вопросы, хмурится, готова заплакать.
– Не пойти ли нам домой? – спрашиваю я.
– А мне… мне нравится это катанье, – говорит она, краснея. – Не проехаться ли нам еще раз?
Ей «нравится» это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит. Мы спускаемся в третий раз, и я вижу, как она смотрит мне в лицо, следит за моими губами. Но я прикладываю к губам платок, кашляю и, когда достигаем середины горы, успеваю вымолвить:
– Я люблю вас, Надя!
И загадка остается загадкой! Наденька молчит, о чем-то думает… Я провожаю ее с катка домой, она старается идти тише, замедляет шаги и все ждет, не скажу ли я ей тех слов. И я вижу, как страдает ее душа, как она делает усилия над собой, чтобы не сказать: