И вдруг по-настоящему просыпаюсь, просыпаюсь от выкрика. Женщина кричит: «Бессовестная!» На маму? Не может быть, чтоб на маму. Никто никогда не называл ее бессовестной, никто никогда на нее не кричал.
Я вся похолодела. И боюсь повернуться. Что же мама? Мне показалось: долго-долго она — ни звука. А когда заговорила, я даже не узнала ее голос, будто кто-то ей горло сжал, и она с силой такой выдохнула: «Уйди, Татьяна, и чтоб я тебя не видела больше!»
«Татьяна?» Кто это? И я перевернулась на другой бок.
В комнате полутемно: «Модернизация» все еще загораживает лампу. У самой двери стоит мама и руку держит на ручке, словно хочет поскорее открыть и выпроводить гостью. А та стоит прочно и даже не собирается. И я вспоминаю, что это жена снабженца Аникеева, большая такая тетка, у них еще двое пацанов в нашей школе учатся. Моя мама против нее как мышка.
Аникеева начинает снова, только не жалобно-торопливо, как мне раньше слышалось, а с угрозой:
— Что ж мне делать теперь? В Голубицу кидаться? С детьми вместе? Этого хочешь? — Голос у нее резкий, противный, как у Клавкиной тетки, продавщицы в керосиновой лавке.
Мама отвечает сквозь зубы:
— Иди работать, ты же ткачиха.
Аникеева как завизжит! Словно ее за волосы рванули.
— У меня муж живой. Я при нем живу! На что мне работа? Это тебе, бесстыжей, безмужней…
Тут мама вытолкала ее за дверь, захлопнула и крючок набросила.
Прислонилась спиной к двери, молчит.
— Мама, что ты? Что с тобой? — Я соскочила с тахты, подбежала к ней. — Чего это ока, мама? Что ты ей сделала?
— Спи, дочка, спи. Ничего я ей не сделала. Глупая баба, вот и все. Не стой босиком, пол холодный.
— Мама, я с тобой лягу, ладно? — попросилась я, так мне стало чего-то страшно.
— Залезай, трусишка! — Мама подняла свое одеяло, и я нырнула в теплую темную норку. И тотчас уснула.
А когда проснулась, никого в комнате не было. На столе, как всегда, стоял мой завтрак: каша, масло и молоко. Занавеска в окне надулась парусом, и на столе клеенка была теплая от солнца. И мне показалось, что страшная ночная гостья мне приснилась.
О том, что Аникеева посадили в тюрьму, я узнала в школе. От Клавки Свинелуповой. Клавка всегда все первая узнает: у нее тетка — сплетница. Еще посадили Прошку Усова, но им никто не интересовался. А разговору было только об Аникееве, потому что его жена, как Клавка сказала, «все пороги пообивала». «И очень даже высокие!» — со значением добавила Клавка.
Она подлетела ко мне на перемене и нарочно громко спросила:
— А тебе, Шурка, Петра Петровича нисколько не жалко? Всем жалко, а тебе — нет.
Я и забыла, кто это такой Петр Петрович, и смотрю на нее, как баран на новые ворота.
Вижу, что здесь подвох какой-то, а какой — не пойму. И хочу пройти мимо. Клавка передо мной прыгает, пройти не дает и вдруг выпаливает:
— Как же тебе его жалеть, если твоя мама его за решетку засадила. Обе вы с ней бессовестные!
Повернулась на каблуке и отбежала к своим подружкам, те тут же стоят и на меня вылупились.
Потом они зашептались, зашипели и пошли со двора в класс.
«Так… Сон имеет продолжение», — подумала я. Мне стало как-то смутно и тяжело. Но я еще не знала, что из этого всего выйдет.
На немецком Лизавета меня вызывает. И ведь учила я урок. Сама не знаю, что на меня нашло: стою, путаюсь, все слова из головы повыскакивали. Только это было сначала, и я сразу вспомнила и хочу отвечать. Ну, думаю, Лизавета, она же вредная, почуяла слабину и пойдет теперь меня гонять. Давай-давай, думаю, я уже «в хорошей форме», как Юрка говорит.
И вдруг — нет… Она, вроде что-то вспомнив, говорит:
— Ты, Макарова, сегодня не в настроении, я понимаю. Отметку тебе не выставляю, иди на место.
Иду на свое место и дивлюсь: что это Лизавета такая добрая сегодня — на нее не похоже! И опять чувствую подвох. Спиной просто чувствую. Иду на свое место, а в спину мне Лизавета смотрит и вроде меня колет своими черными глазками. На перемене я подошла к Инке Лазаревой, еще рта не раскрыла, она сразу: «Ой, меня Левка Веткин у забора ждет!» — и отошла. Позвала Соню Дегтеву, всегда мы с ней в перемену гуляем. Соня вроде не слышит. И тут передо мной Юрка Мельников…
Как я обрадовалась! С Юркой у меня договор такой: всю правду друг другу говорить. Прямо в глаза.
— Пойдем домой вместе, — говорит Юрка, — а сейчас я с ребятами обещал мяч погонять.
Не знаю, правда ли он обещал. Но ведь он поклялся говорить все прямо в глаза. Значит, правда. Идем мы с ним домой. Идем, молчим. И мне вдруг становится как-то неудобно с Юркой. Как будто я иду с незнакомым совсем, чужим мальчиком. Нет, не то… Даже с незнакомым мальчиком у нас нашлось бы о чем поговорить. Но ведь, бывало, и раньше мы шли с Юркой молча по этому переулку. Но сейчас мне почему-то стало неприятно смотреть на знакомый Юркин чуть горбатый нос и выдающийся вперед подбородок.
Чтоб положить конец этому, я громко сказала:
— Как, долго в молчанку играть будем?
— Ну, какая ты… — поморщился Юрка.
Но меня уже занесло.
— Какая есть. Не нравится, можешь со мной не водиться.
Юрка остановился и посмотрел мне прямо в лицо своими большими голубыми глазами. И они у него были такие грустные… Я не хотела расплакаться, нет, ни за что! И потому опять закричала:
— Ну, какая? Какая? Говори!
Глаза у Юрки потемнели, губы сжались, и подбородок еще больше выдался вперед.
— Грубая ты — вот что!
Я совсем растерялась. Я? Я — грубая? Кто же тебе, Юрка, такой друг, как я? Хотя я и не умею, как Клавка Свинелупова, заглядывать в лицо и говорить жиденьким, керосиновым голосом: «Юрочка, ты так хорошо выступал на сборе, я просто заслушалась». И приглашать тебя «на чай с пирожным», как Инка Лазарева, я тоже не приглашала. А если ты приходил ко мне, я была очень рада. И мы сидели в кухне и пили чай с чем придется. И твою тайну, Юрка, я никогда никому, ни словом…
Но все это я не высказала, а только подумала в одну минуту, пока какие-то тетки с кошелками, громко переговариваясь, проходили мимо нас. Вот они прошли, а мы все стоим в знакомом переулке и смотрим друг на друга незнакомыми глазами.
Весь этот день как-то сразу пробежал передо мной: Клавкины дурацкие выходки, подначка Лизки-немки… Все должно было объясниться сейчас. На кого же мне надеяться, как не на Юрку. И вот… грубая!
Ну и пусть! Пусть он думает обо мне как хочет. Я не нуждаюсь в нем. Знать ничего не хочу!
Ничего не говорю. Ни слова. Просто ухожу прочь от Юрки, как будто он — дерево, оставшееся стоять на дороге. А я ухожу. И даже не жду, что он меня окликнет. Разве ждут оклика от дерева, стоящего на дороге?
Иду, а сама все вспоминаю про Юрку. Когда мы с ним поссорились? Зимой это было. Ходили на лыжах и с трамплина прыгали. Я прыгнула шесть раз и только два раза упала. А Юрка все шесть раз падал. И так он на меня расшипелся, словно я виновата, что лучше его прыгаю. Я говорю:
— Как же ты, Юрка, хочешь по правде жить с такой черной завистью? Давай тренируйся лучше!
Он на меня зло посмотрел и говорит:
— Нисколечко я не завидую. А только тебе эти тренировки нужны как рыбке зонтик, а для меня они, может, все… все!
И чуть не заплакал.
— Почему же это? — спрашиваю.
Действительно, Юрка из кожи лезет, чтобы первым быть и по прыжкам, и по бегу.
— Это тебя не касается! — Он прыгает в седьмой раз. Удачно. — Ну вот видишь, — смеется, — это я со злости. Злость иногда тоже помогает. Только я сам на себя злился, а вовсе не на тебя. Мне это непростительно: плохо прыгать.
— Почему именно тебе? А мне можно, значит, плохо прыгать?
— Тебе? Тебе можно и вовсе не прыгать.
— Почему это?
— Потому что тебе это — так, а мне — для дела.
И вдруг я догадалась. В одну минуту!
— Юрка! Ты полетишь в космос?
— Да, — говорит он, — только ты — никому. Это тайна. А как ты узнала?
— Я увидела по твоему лицу. Но все-таки я лучше тебя прыгаю.