— Почему же ты не женишься на ней? Гуляли столько.
— У нас с нею такого договора не было.
— Но дети-то твои. Расти будут на твоих глазах.
— Дети мои, но жениться на ней я не женюсь.
— Чем же это она не подошла тебе? Гулять — нравилось, нагулял — разонравилась. Бессовестный ты человек, Прокопий. Вот уж…
— Не бессовестней других. Я с тобой, Алена, не об этом хотел поговорить.
— Это о чем же?
— Давай гулять будем с тобой. По-хорошему.
— Хо, сказанул! Ты еще не нагулялся? С пятнадцати лет гуляешь, а уж под тридцать тебе. Ловок ты, Проня, ничего не скажешь.
— Это мое дело. Сколько хочу, столько гуляю. Никому не в тягость. До сорока буду гулять, а свое выберу.
— Больно разборчив.
— Я всерьез предлагаю.
— За амбары с тобой ходить?
— За амбары не захочешь — не пойдешь. Невестой будешь. Я вот жениться надумал. Понимаешь, Алена?
— Как это ты решился, удивительное дело?
— Не смейся, мне не до смеха. Один, без матери тяжело. Да и… время подходит, подошло уже семью заводить. Зря ты надсмехаешься.
— У тебя невест по деревням… не перечтешь. Вез бы оттуда. Слыхали, как ты песни там распевал, каблуки в плясе стаптывал.
— Было и такое. А теперь… работа у меня настоящая. В Жирновке.
— Нет, Прокопий. Поешь ты, конечно, необыкновенно. Играешь. Мне все это нравится… не могу и высказать как. Но гулять мы с тобой не будем. И невестой твоей не буду я. Не подходишь ты мне, Проня.
— Это чем же? — Терехин выпрямился.
— Многим. Слишком уж блудил ты в жизни своей. На голос надеялся, на гармонь. А это не главное в жизни, так я думаю. Ну, в молодости можно попеть, поколобродить. Но не до тридцати лет, как ты. Поешь — душу вынимаешь, но к семейной жизни ты не гож, это совсем другое.
— Вот тебе и разговор. Все вы гожи, а я не гож.
— Да, Прокопий, не обижайся.
— Чего же ты меня заставляешь жениться на Марии?
— У нее дети от тебя.
— Чем же я хуже других мужиков, скажи?
— Скажу. Ленив ты, Проня, прежде всего. Не хозяин, не мужик. Сколько тебя знаю, а ни разу на тяжелой работе не видывала. Ни под мешком, ни под навильником. Ни скотником ты, ни в бор с мужиками за бревнами. Целыми днями на морозе они, в снегу по пояс с пилой-топором с ноября по март, а ты, как вьюн, то учетчиком, то заготовителем, то бригадиром.
— Вот в чем дело. А зачем, скажи, я должен навоз в коровниках ворочать, если могу бригадирствовать? Я, между прочим, не напрашивался в бригадиры, сама знаешь. Попросили — согласился. Есть такая должность — бригадир, не я ее придумал. Бригадиром был не последним, и это ты знаешь. Сейчас вот понадобился лесник в Жирновке — буду лесником. Справлюсь, как и с бригадирством. Чем не работа — лесник? Бабья, что ли? Самая мужичья, и мне по душе. Я, может, этой работы тридцать лет ожидал. «Не хозяин, не мужик»… За тридцать лет рубля ни у кого не занял, куска хлеба не попросил, за помощью не обращался. Один живу, без матери, а загляни в избу — все на своих местах, прибрано. У иной бабы так не прибрано. И на дворе. Как вы любите судить со стороны. На себя посмотрели бы, а…
— Ладно, Прокопий, я пошла. Разговор наш пустой. Ты его завел, а мне Марию жалко, с первого класса дружим. Каково ей сейчас, как ты считаешь? А ко мне не приближайся, я тебе не пара. Гулять с тобой не буду, а и разговаривать не о чем нам. Сам видишь, не получаются разговоры. Мне ты зла никакого не сделал, верно, зато другим лихо, другие поплакали от тебя…
Это было в первых днях мая. После разговора с Аленой Прокопий под тополя не приходил, на праздники приглашали его, как всегда, во все дворы, ближние и дальние, — Проня ни к кому в гости не пошел, чем не обидел, а удивил хозяев, днями занимался он огородом — вскопал землю, посадил картошку, грядок понаделал, помня, где что и в какой очередности высаживала мать, только рассаду прорастила ему соседка да помогла кое-где с грядами, видя неумение Прокопия садить морковку, свеклу, капусту…
— Проня-то образумился, — удивленно толковали по деревне, — не пьет, не поет. Огород засадил сплошь, даже мак посеял — вот как.
— А что ж ему делать остается? Есть зимой надо будет что-то. По дворам идти, попрошайничать. Попел — хватит. Не двадцать лет.
— Одному долго не продержаться. Видишь, стирает. Бабу надо искать.
— А что и искать — давно найдено. Мария ли не баба? И дети готовы — труда не нужно. Приглашай да и живи на здоровье. А то к ней иди.
— Что-то у них не получается, не сноровятся никак на жизнь.
— И детей нарожали, а ладу нет.
— Он, слышно, куражится, носом крутит.
— Ничего-о, покрутит-покрутит — да и пойдет в ноги кланяться.
— А Мария переживает, видимо.
— Так им и надо. Торопятся, боятся, что не успеют.
— Оно-то так, да все ж не по-людски поступил он.
— Говорят, за Аленой Чугаевой ухлестывать начал.
— О-о, тут он и наколется, парнишка. Алену за подол не ухватишь.
— Да нет, с этой он без баловства. Жениться вроде надумал.
— А она что?
— Да никто ничего не знает толком, разговоры одни.
После попытки проводить Алену Прокопий перестал совсем ходить вечерами к тополям. То ли надоело ему все это — отошла молодость, то ли устыдился он разговоров уличных, чувствовал неловкость перед Марией, хотя внешне это никак не проявлялось. Не слышно было ни гармони, ни голоса. Хозяйство, огород отнимали у Прокопия время, с усердием взялся он за новую свою работу, и заметно было, что нравилась она.
Сидела вечерами дома и Алена. Лето успокоило ее, а работы было много, мать слегла совсем, говорила уже о смерти, готовилась к ней. Алена вставала рано, доила корову, выгоняла весь домашний скот в стадо, готовила сразу и завтрак, и обед, умывала, переодевала, кормила мать, спешила на ферму к телятам, пасла их до полуденной жары, гнала на водопой, и пока они, сытые, отяжелевшие от воды, лежали на берегу за деревней, бежала домой поесть, взглянуть, как мать, покормить ее, снова шла к телятам до вечера, а уж вечером, до темноты густой, доделывала все остальные дела: пропалывала, поливала грядки, пропалывала на второй раз картошку, окучивала ее, стирала, топила баню, доила корову, сепарировала…
Для гуляний не было времени, не было охоты. Шел Алене двадцатый год, она считала себя уже очень взрослой — для девушек, по ее мнению, это был возраст переломный, как-то совестно уже было приходить к тополям, где она теперь была самая старая невеста, стояла возле коновязи, слушая игру восемнадцатилетнего парня, собиравшегося осенью на службу, уходить домой одной — подросшие ребята, как и гармонист, подступать к ней, провожать ее стеснялись, а взрослее Алены никого не было, лишь Прокопий.
Пасла она как-то телят верстах в двух от деревни, за Разгоном, на правом берегу, в июле. Телята наелись, половина стада улеглась, жуя жвачку, остальные паслись на одном месте, высоком, продуваемом ветерком. На гребне берега в траве сидела Алена, срывая травинки, плела из них что-то вроде венка, глядела за речку, на левый берег Шегарки, на копны сена, поле овса, перелески, грустила, вспоминая первую подружку свою, Зою Шапошникову, как играли они с нею в прятки во ржи, пугаясь, боясь заблудиться, и вот ей, Алене, уже двадцать лет без двух месяцев, и Зое двадцать, и как она живет там, на Алтае, а может, уже и не на Алтае, не написала ни одного письма, и какая она стала теперь, Зоя, не узнать, верно.
А он, Прокопий, возвращался в деревню, шел берегом со стороны Косарей, увидел стадо телят, Алену увидел, остановился, поздоровавшись, и, когда Алена ответила почти приветливо, сел на траву рядом, закурил. И долго они сидели так молчком. Алена все смотрела на речку, думала, травинку покусывала.
— Пасешь? — спросил наконец Прокопий, отбрасывая окурок.
— Пасу, — кивнула Алена.
— Не надоело?
— Надоело, а что делать? Иной работы нет.
— А кем бы ты хотела работать?
— Чудной ты, Проня. Кем бы хотела? Кем я могу работать с семью классами да в деревне, где баба если не телятница, то доярка? Я бы, может, садоводом хотела быть, а то лучше — цветоводом. Есть такая специальность, в газете прочитала. Цветы выращивать разные, чтоб потом их по земле рассаживали, землю украшали. Вот чего бы я хотела. Да мало ли что. Хотим одно, а берем то, что дают.