— Ну что вы, Устинья Матвеевна, — успокаивает Алена, — отслужит скоро.
— Ох, уж и моченьки ждать нету. Сяду к окну, загорюнюсь.
— Немножко осталось, потерпите.
— Твой-то все учится?
— На третий курс перешел.
— Не захотел на зоотехника?
— Нет, в тайге, в полях будет работать, в топографических партиях.
— Что за работа?
— Карты составлять. Местность снимать, срисовывать для карт.
— А-а… Не на одном месте, значит. Девку бы тебе еще, Алена, родить, дочку. Глядишь, рядом бы замуж вышла, виделись бы часто. Своя.
— Надо бы, сама об этом думала. Смолоду не раскачалась, а уж в тридцать пять кто и рожает. Если замуж вышла в тридцать — тогда…
— Ну-у, заголосила, матушка. Я Генку в сорок пять рожала, не пугалась. Вырос — не заметила. Вон — уже в армии, солдат. А давно ли с хворостиной…
— Мне с одним оставаться. Раньше надо было затевать.
— Пойду я, Алена. Темнеет уже. Завтра с рассветом вставать, дела.
И пойдет потихонечку улицей сначала, спустится к мосту с берега, мост перейдет, повернет к усадьбе своей, а Алена, стоя в ограде, будет неотрывно смотреть вослед ей, тетке Устинье Шабриной, единственному теперь уже человеку, связывающему ее с той прежней жизнью, шумной и многолюдной, когда по утрам дымы поднимались к небу не над двумя трубами, а над десятками тесовых крыш, над всей деревней Жирновкой.
Отслужил Генка положенное, возвратился живым-здоровым, к материной радости. Стали они с матерью думать да гадать, как жить дальше, то есть где жить. В Жирновке оставаться смысла не было, Генке работа нужна, а какая в Жирновке работа? Летом пономаревские скот на юрковских и жирновских угодьях пасут, можно бы и пастухом, а зимой? Да и зачем Генке пастушество, если он тракторист? Переезжать следует. Переезжать во Вдовино, в Хохловку, а то и в Пономаревку, на центральную усадьбу хозяйства. Надумали Шабрины перебраться во Вдовино, но избы подходящей не было пока, задержался переезд еще на год. А Генка во Вдовине стал работать сразу же, как вернулся. Трактористом. А жил у знакомых. Приедет мать проведать, поможет, что не по силе ей, — и обратно. Во Вдовине, понятно, веселее ему, там ферма, дворов жилых до сорока, магазин, почта, клуб, кино из Пономаревки возит почтовая машина почти всякий день, девки, ребята, какие не разъехались еще, да и на работу не спешить за шесть верст.
К весне освободилась хорошая изба, крайняя, как из Жирновки въезжаешь по правому берегу, бывшая Ивана Крылова изба, потом жил в ней несколько лет жирновский же мужик Михаил Леонов, уехал он в другой район к тестю, а Шабрины вселились. Но огород садили в Жирновке, полностью садили — картошку, грядки. Уехали.
Первое после их отъезда время Алена делает что-либо в ограде или в огороде, забудется — да и глянет на избу Шабриных, а там — ничего, никого, ни дыма над крышей, ни тетки Устиньи на дворе, ни Генкиного трактора у ворот. И так лихо станет, слезы на глазах закипят. С мая месяца так и не видала Алена ни тетку Устинью, ни Генку, должны бы подъехать, сено убрать в стог, да и огород ждет хозяев, а нет, не едут. Видно, расхворалась тетка Устинья.
Четвертый месяц они одни, Терехины, в Жирновке. Уж и деревня сама не числится нигде, не значится, уж и писем сюда никто давно, кроме сына их, Трошки, не пишет — некому, а они все живут, Терехины, и будут жить. Пока хотя бы, потому как не решила для себя окончательно Алена, что лучше — жить в родной деревне, где ты родилась, выросла, прожила тридцать семь лет, где могилы родительские, где любая травинка твоя до боли, жить в Жирновке, хоть и без людей, либо переезжать куда-то, а там заново привыкать к чужим местам, к незнакомым людям, чужой избе, постройкам, бане.
Когда Терехины остались в Жирновке одни, был у Алены с мужем разговор. Ужинали, Алена уже чаю себе налила, спросила неожиданно Прокопия, а тот суп доедал обеденный, скреб ложкой.
— Ну что, Проня… Вот и Шабрины уехали. Нету больше Жирновки, нету деревни нашей. А как нам быть? Нужно делать что-то… решаться…
— А что делать? — Прокопий задержал у рта ложку.
— Как что?! Где жить будем? Останемся либо уедем куда?
— Куда ехать-то? Знаешь хоть?..
— Не знаю. Посоветуемся.
— Можно и в Жирновке. Чего лучше…
— Без людей?
— А что тебе люди? Не в пустыне живем. Шесть верст — Вдовино. Захотела повидать кого, запрягла коня, поехала. Гости́ неделю целую.
— Ну-у…
— Сама-то как считаешь? Решай, ты хозяйка…
— Думаю… поживем еще в Жирновке. А там — видно будет.
— Хо! Что ж тогда и разговоры затевать?
— А как же с работой, Прокопий?
— Какая работа? Я на работе постоянно. Лесник…
— О моей работе говорю. Что ж без дела сидеть, не шестьдесят мне. Да и стаж нужно вырабатывать. Старость подойдет, пенсию не дадут.
— О-о, нашла о чем толковать! — Прокопий за смеялся. — Пенсия! До пенсии еще семь стажей можно выработать. Тебе об этом не думать, о работе. Вины нет твоей. Если бы ты вообще отказывалась работать, ну тогда другое дело, неудобно вроде перед деревенскими А в нашем положении… числись домохозяйкой. Была Жирновка — была ферма, была ферма — был скот, был скот — была работа. Скот перегнали — все… А пенсия, не беспокойся, одна пасека прокормит. Нынче вон какой медосбор — из всех годов, все поляны в цвету А тайга еще. Пока жив — заработаю на семью. Если хочешь, выручку от пасеки ежегодную станем тебе на книжку класть. Вот и пенсия.
— Это совсем ни к чему.
— Дело твое. А жить… чего здесь не жить? Живи до смерти самой.
— Ладно, поживем. А о смерти рано речи вести.
— Да это я просто так.
На этом разговор и закончился. Прокопий обрадовался, по лицу видно было. Он-то думал, что наоборот все выйдет — начнет жена за всеми вослед проситься, а ему придется уговаривать Алену, упрашивать. Самому Прокопию переезд совершенно не нужен, он готов в деревне своей, хотя и не существующей теперь, жить, жить и жить. Участок его вокруг Жирновки, что еще? Он, Прокопий, не менее жены привязан к родным краям. Немного по-иному, правда. Тайга для него не просто тайга, где можно прогуливаться, любуясь деревьями, птицами, а угодья, откуда можно что-то принести. Прокопий не станет сидеть в задумчивости на берегу Шегарки или озера, как Алена, глядя на сгибаемый течением камыш, он забросит удочку, сеть, перемет, а уж потом посидит, покурит, дожидаясь, пока попадет рыба.
У него, Прокопия, пасека на шегарском берегу, прямо в огороде, лети во все стороны, пчела, весь мед твой. У него лошадь в руках, вездеход «Буран» — зимой через любые снега путь проложит. Избушка на озере, лодка, три пары лыж, два ружья, чуткий, незаменимый на охоте пес. Прокопий знает все малинники и смородинники окрест, черемуховые кусты, клюквенные и брусничные болота, знает, где отменные опята и грузди. Он ставит петли на зайцев, стреляет утку и тетерева, глухаря и рябчика, куропатку и гуся. А медведь попадется навстречу, так и медведя свалит самодельной пулей из двухствольного, не дающего промаха ружья. Куда ему ехать? Зачем? Чего искать и где? Все найдено, все есть. Живи… хоть заживись, без горя, без нужды, без особых переживаний.
Днями летними Прокопий просыпается пораньше иной бабы. Сноровисто сделает по дому мужскую работу, спросив Алену, чем ей помочь, уходит к пчелам на пасеку, а если не на пасеку, то на речные омута, на озера за Юрковку, в тайгу, а Алена, оставаясь одна, управясь по хозяйству, полюбила ходить по деревне, и любимыми часами ее стали вечерние часы, часы заката, сумерек, долгих летних сумерек, в пору, как говорили по деревне, схождения зари с зарею. Ночь до того коротка, будто и нет ее вовсе.
Когда предзакатное солнце зависало над лесом, над болотами, откуда брала свое начало Шегарка, Алена выходила за деревню, на закат, в сторону Юрковки. Не доходя немного до Юрковского лога, до мостка, Алена сворачивала вправо к речке, садилась лицом к солнцу на высокий берег омута под черемуховый куст и подолгу сидела так, глядя, как постепенно снижается к лесу солнце, уже не горячее, как днем, а просто яркое, очень яркое, и большое, как всегда на закате, играющее переливами так, что больно глазам, если долго на него смотреть; как меняется освещение, удлиняются тени, терпче пахнут травы, и уже иная, вечерняя тишина, умиротворение порой покрывают, охватывают отдающую тепло ночи землю.