Мать выплакалась, вытерла глаза, потуже завязала платок. Народу подле телег было много, никто не расходился. Приехало всего двое — отец и еще один мужик, на протезе, с закрывшимся навсегда левым глазом. Они с отцом случайно встретились на вокзале в Новосибирске. Домой на Шегарку добирались на попутных, от деревни до деревни, несколько дней. Вчера ночевали они во Вдовине.
— Ну что, — сказал отец, — идемте домой.
Попрощался со всеми кивком, и мы пошли от конторы, обычной избы с сенями, крыльцом, где под окнами три высоких старых ветвистых тополя да изгрызенная лошадьми коновязь, вытоптанная трава, упавшие тополевые листья.
Отец передвигался медленно, выбрасывая при каждом шаге вперед костыли — он еще не привык к ним. Мать шла рядом с отцом, рассказывая, а я позади них. В правой руке нес я отцовский вещмешок, в левой держал темный ржаной сухарь, откусывая от него понемногу, вдыхая запах хлеба. Сухарями отец питался дорогой, привез десятка четыре домой, в гостинец. В госпитале после операции запретили ему курить, табак отец отдавал товарищам по палате, а они оставляли отцу от госпитального пайка хлеб, кто сколько мог, говоря: «Суши, Федор, сухари. Разложи кусочки на газету по подоконнику, сами по себе подсохнут. Домой приедешь, ребятишкам привезешь, подкормишь их. Скажи, что от всей палаты нашей сухари».
И стали мы жить втроем. То было нас трое без отца, позже — без отца двое, а теперь трое с отцом. Одного не стало, один добавился. Отец вернулся. А та, кого не стало, уже не вернется.
Как бы заново открывал я для себя отца, заново привыкал к нему. Глядя теперь на белую голову его, на костыли, вспоминал я отца другим совсем — русоволосым, веселым, подвижным. Вот теплый солнечный день, двери сеней и избы раскрыты, вокруг избы свежая росистая зелень — ночью был дождь. Под окнами доцветает черемуха. Значит, весна. Подняв меня на руки, отец ходит по избе от окна к окну, не выпуская из рук, подкидывает меня к потолку, смеется, говорит что-то матери, занятой шитьем. Опять день, но уже летний. Держа меня на коленях, отец сидит на лавке, смотрит в окно, в тихий зеленый переулок, на избы соседей. Мать, присев на корточки, захлестывает на горловине дорожного мешка петлей заплечные лямки. Она собирает отца на войну, но я этого не знаю. Длинные черные волосы матери распущены, она молча плачет. Отец гладит мою голову. Он что-то негромко говорит матери, а мать все плачет.
Затем долгий перерыв в памяти. Порыв, точнее. Сколько времени прошло, что хорошего и плохого случилось за это время, не знаю. Вспоминаю себя снова в зимнюю сумеречную пору. Зима, на дворе мороз, в избе холодно, полумрак, заиндевелые окна. Я сижу на теплой чуть печи, прислонясь спиной к чувалу. Рядом, укрытая отцовской фуфайкой, лежит сестренка Юля. Она хворает. В избе тихо. В голове моей тягучий перекатами звон. Он то затихает, удаляясь, то возникает с новой силой, и тогда голова моя гудит. Видимо, я болен. Мать на работе, на ферме, занята коровами. Мне страшно. Вдруг она не вернется домой, а мы так и будем на печи, забытые всеми. Отец где-то далеко, он на фронте, воюет, это мы знаем от матери. Иногда отец присылает письма. Мать читает их сначала про себя, а после рассказывает нам. Но письма отцовы редки.
Опять звон в голове, то далекий, то близкий, а сумерки все гуще, в избе совсем уже темно. Но вот я слышу в сенях шаги матери по промерзшим доскам пола, дверь открывается, и входит мать — застылая, усталая, закутанная в платки. Сестренка поднимает голову, смотрит на нее долгим взглядом, как бы не узнавая.
— Живы? — спрашивает мать осиплым с мороза голосом и начинает раздеваться.
Зажигает коптилку-пузырек с опущенным в керосин скрученным жгутиком ватным фитилем. Сев на лавку, откинувшись спиной к стене, мать закрывает глаза. Мы слазим с печи, подходим к ней. Мать сажает сестренку на колени, я прислоняюсь к материному боку. Обняв нас одной рукой, второй лаская Юлю, зачесывая ей со лба пальцами волосы, мать тихонечко поет, прижимая нас к себе, покачивая на коленях сестренку.
— Вы козлятушки, вы ребятушки, ваша мама пришла, молочка принесла. Ничего я вам, козлятушки, не принесла, — говорит она.
Голос ее осекается, рвется. Мать отворачивается к заснеженному окну, долго молчит. И мы молчим. Ти-ихо в избе, тихо на улице.
— Ну ладно, — продолжает мать спустя минуту, — делать нечего, раз уж так получается. Захлебнуться бы ему, зверю лютому, — войну затеял. Давайте, ребята, печку быстро растоплять, картошку варить, чай кипятить. Согреемся, поужинаем, чаю попьем да и начнем отцу письмо писать. Пусть он знает, что мы ждем его домой, помним. Кирюша, дрова сухие есть, надери бересты живее, наклади поленьев в печку, — просит она меня. — А ты, Юленька, станешь маме помогать. Мы вдвоем скоренько управимся, правда? Ну-ка давай сюда чайник!..
Зубами отдираю я от поленьев бересту, укладываю, как учила мать, поленья в печку-голландку, подсовываю под поленья бересту, поджигаю, экономя спички, бересту коптилкой, а береста сразу же скручивается трубкой. Тяга сильная, пламя охватывает дрова, в печи начинает гудеть, в избе становится светлее, веселее. Мы сидим с сестренкой возле печи напротив дверцы, греемся, чувствуя тепло, а мать, налив, поставив на плиту чайник, моет в большой алюминиевой миске начищенную картошку.
Сваренную целиком картошку мать вываливает на сковородку, ставит посередине стола. Картошка горячая, парит, пар поднимается к потолку, тает. Еще к ужину мать потолкла пестиком в чугунной ступке пригоршню конопляного семени, высыпала в блюдце. Мы садимся за стол, каждый на свое место, и ужинаем: макаем по очереди картошку в истолоченное конопляное семя, едим, запиваем чаем. Хлеба у нас нет, нет молока. Чай заварен сушеной свеклой, он розоватый и совершенно несладкий. Мы ужинаем, а тени от рук и голов наших двигаются по стене. Коптилка стоит на краю стола.
После ужина мать убирает посуду и готовится писать письмо. Расстелив на столешнице газету, мать кладет на нее вырванный из ученической тетрадки листок бумаги, берет химический карандаш и долго думает, глядя в угол, с чего начать. Затем склоняется над листком, медленно и трудно выводя буквы, а мы с сестрой, притихшие, сидим подле, боясь пошевелиться. Закончив, мать читает нам написанное, и снова лицо ее и голос меняются. Письмо отцу, которого я напрочь позабыл. А Юля его и не помнила совсем.
От отца письма были очень редки, а потом и вовсе перестали приходить. Так прожили мы без отца остаток сорок первого года, и сорок второй, и сорок третий. Зимы были особенно тяжелы. В декабре сорок третьего, перед самым Новым годом, умерла сестренка Юля. Я был привязан к ней и шибко горевал, когда она умерла. Сестричка была такая худенькая, бледненькая и все просила хлеба. А хлеба у нас не было. Юленька понимала, что умрет. Она все понимала. Она просила у матери шепотом: «Мама, если ты дашь мне хлеба, тогда я не умру. Мама, испеки мне лепешечку. Мамочка…»
Мы с сестрой спали на печи, а мать на кровати. С вечера я долго рассказывал Юле сказки, но вот она стала засыпать, повернулась ко мне спиной, я обнял ее, так мы и уснули. Утром я проснулся, сестра была уже холодной. Я испугался и закричал, но матери дома не было, она рано уходила на ферму, затемно еще. Слез с печи, лег на кровать, накрылся с головой дерюгой и проплакал все время, пока мать не вернулась. Потом она ушла снова, привезла на санках гроб и крест. Сестру завернули в кусок розовой материи, что хранилась в сундуке, и положили в гроб. Из материи мать намеревалась сшить весной Юле платье, к весеннему празднику троице, как зазеленеют деревья и зацветут травы.
— Поцелуй Юлю, — сказала мать, — ведь ты ее больше никогда не увидишь. Все, отжилась наша девочка на белом свете…
Я подошел к гробу, положил руку на край, нагнулся и прислонился щекой к щеке сестры, как часто мы делали это, играя. Голова моя закружилась, и я опустился на пол.
В эту ночь спал я с матерью на кровати. Она прижимала меня к себе, гладила спину мою ладонью, шепча что-то. Может, она молилась или обращалась к отцу, просила, чтоб он возвращался скорее. Но от отца ничего не было. Закончилась зима, а весной, в мае, получили мы письмо. Отец был жив, писал из госпиталя, сообщал, что потерял ногу, долго болел, перенес две операции, теперь же постепенно поправляется и скоро приедет к нам, домой. А через три месяца отец действительно приехал, мы с матерью встречали его. Заканчивалось лето сорок четвертого, война продолжалась, до окончания ее оставалось чуть менее года, почти триста дней…