Я врубился в Мону, затем сполз ниже, еще ниже, ниже некуда, пока не почувствовал в ее волосах вкус жженой резины.
Клео на коленях перед свечой читала Кольриджа, и ее трепещущие сиськи качались в ритме стиха.
«Надо что-то оставить для Иды!» — подумал я, но ее дымного влагалища не оказалось под рукой. Ида пошла подмыться в ванную.
Я двигался туда-сюда, но мой хобот пока отказывался затрубить.
Ирма мяла подушечками пальцев моего лилипута, ставшего сейчас великаном, а Долорес с Ребеккой вибрировали на столе, не сводя глаз с моего дырокола.
Внезапно я сообразил, что хватит, я устал, они все устали, а читатель устал вдвойне, потому что долго мастурбировал при нашей короткой вибрации.
— Никогда мне не было так хорошо! — сказала Элси, потом Мод, затем Мелани, Ханна, Тина, Флори, Джуди, Мона, Клео, Ирма и Долорес с Ребеккой.
У меня во рту был смрад химикалиев, запах подземки, вкус рыбьего клея и белого мяса тараканов, перемешанного с «Шанелью-976».
Тут из ванной вышла Ида, сама Чистота, нежное обнаженное создание, получеловек-полубожество, и стала мочиться мне на живот.
— Гав! Гав! — заскулил я от великого наслаждения, встал на четыре лапы и сдуру начал процедуру по новой.
Элси раздвинула ноги, и я вдул ей своего мастодонта в ее Триумфальную арку…
Владимир Высоцкий. Роли привередливые
Вдоль обрыва, по-над пропастью,
по самой авансцене
Я ролей своих не помню, но играю — дико вою.
Что-то Гамлета мне мало — кто теперь меня оценит?
Чую с гибельным восторгом — я играю под балдою!
Чуть помедленнее, роли, чуть помедленнее!
Вы Любимова слушайте плеть!
Но что-то роли мне попались привередливые.
Слов сказать не успел, так хотя бы допеть.
Я ролей не прошу. Я, качаясь, иду.
Хоть мгновенье еще… А не то упаду.
У-уу-у!
Сгину я — меня пушинкой ураган сметет с дороги,
И таким меня запомнит дорогой таганский зритель.
Вы на шаг неторопливый перейдите, мои ноги.
Хоть немного, но Актера и судьбу его продлите!
Чуть помедленнее, роли, чуть помедленнее!
Ох, как гложет мой мозг алкоголь!
Но что-то роли мне попались привередливые.
Лишь Высоцкого мне нравится роль.
Я других не хочу. Я от боли кричу.
Хоть мгновенье еще постою — и умчу….
Мы успели. На спектакли не бывает опозданий!
Что ж партнеры отвернулись — воют злыми голосами!
Или это Свидригайлов весь зашелся от рыданий?
Иль Керенский и Лопахин говорят со сцены сами?
Чуть помедленнее, роли, чуть помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Но что-то роли мне попались привередливые…
Достоять. Доказать. Достоять и допеть!
Я ролей уж не жду. Я стою на краю
И для вас допою. Допою и допью…
У-уу-у!
Н.Г. Чернышевский. Что делать?
Да, это я сказал: «Умри, но не давай поцелуя без любви!» Но разве я виноват, что на следующий день в мире скончалось около сорока миллионов женщин?!
Вячеслав Пьецух. Новая московская философия
Сидели мы как-то где-то вшестером под банкой — завсектором Жучкин, инженер-конструктор Лыков и лектор-инспектор Гозенпуд (у каждого уж двоилось) и тихо-мирно разговаривали каждый о своем, то есть о Достоевском.
— Я, между прочим, однажды ехал с Федором Михайловичем в одной электричке, — сказал Жучкин, — он сидел там у окна и читал глянцевый журнал «Голые бабы» под редакцией Свидригайлова и все хихикал да в затылке чесал — как этакое огромное счастье столь хорошо построено на слезинке ребенка.
— А я Федора Михайловича в городском туалете у метро «Сокольники» встретил, — сообщил Лыков, — разговорились по-российски о вечном у писсуаров. То да се… Он мне свои русофильские идейки начал толкать, считая, что наша объевропеющаяся верхушка азиатствующего большинства все хочет соединить гейдельберговскую образованность с пензенской самобытностью и татаро-монгольской вольницей, перемешанной с чисто литовским экстремизмом нашего казачества, а я ему — его ж словами: до чего широк человек, я бы сузил, то бишь сначала надо, чтобы пиво бадаевское, которое мы сейчас из себя льем, хоть на чуть приблизилось бы к качеству баварского, а потом уж давайте, господа-товарищи, мировые проблемы решать.
— Не знаете, братцы, вы русского человека! — вмешался тут Гозенпуд. — Вот я с Федором Михайловичем в лифте нос к носу надысь столкнулся.
«Вам на какой?» — спрашиваю, приготовив на кнопке палец. «Мне в подполье!» — отвечает. Ну, думаю, если сам Достоевский не знает, где верх, где низ, то мне и подавно «все дозволено»: сегодня же от жены сбегу к Сонечке Шоколадкиной на часок-другой — побесовствуем!
Тут под банку зашел подслушавший весь этот интеллигентский бред наш истопник Слава — то ли не в меру трезвый, потому что злой, то ли злой, потому что не в меру трезвый.
— Эт-то что? — говорит. — Это все новая московская философия!
И погасил свет, при котором мы сейчас это читаем.
Сэлинджер. Над пропастью во лжи
Я ужасный лгун. Иду в школу, а сам иду к проститутке. Школа у нас гадкая, но гнусная. Я в ней учусь, но меня из нее вытурили. Все вокруг врут.
— Разрешите представиться, — говорю, — Джим Стил.
А на самом деле я Холден Колфилд.
Салли блондинка, а на самом деле проститутка.
Она снимает свое грязное платье, и я вижу — под мерзким лифчиком у нее что-то подлое подложено. Этот сучий лифчик я стаскивал в течение часа, потому что не мог, очень нервничал. При этом вспомнил дрянную книжку про одного скотинообразного утонченного мосье Блоншара, который говорил, что тело женщины — клавикорда и надо быть прекрасным музыкантом, чтобы заставить его звучать. Вот такое дерьмо.
— Знаете что, — говорю я ей, — я вам заплачу, только чтоб у нас с вами ничего не было.
— А в чем дело? — спрашивает она и грязно садится ко мне на колени.
— Да ни в чем. Я тут недавно в пропасть упал и сделался импотентом.
— А что поломал?
— Клавикорду, — говорю. — В спинном мозгу.
— Ну, давай-ка, — говорит она.
Я дал ей пять вонючих долларов за то, что у нас ничего не было. А она недовольна:
— Цена десять.
Жуткая блондина. А когда голая — еще хуже. Была бы старая, толстая, намазанная проститутка, было бы лучше.
— У меня уйма денег, — сказал я, — но я могу только пять.
— Дай пять, — сказала она. — Еще.
Я ей не дал, потому что за что ей давать, если она не дала.
Мы попрощались. Когда она ушла, я долго сидел в своем паршивом кресле и, как идиот, думал, до чего вокруг все поганые, кроме Иисуса Христа.
На душе было отвратительно, омерзительно, гнусно, гадко, подло, пошло и жутко, но гораздо лучше, чем вся эта паршивая давидкопперфилдовская муть.
Андрей Белый. Петербурх
Добежавши с прискоками до туалета, Николай Аполлонович заколотился в закрытую дверь и просунулся носом — до надсаду, до хрипу:
— Пустите.
И — «Ааа…ааа…ааа…».
Он упал перед дверью уборной. Эти двадцать четыре часа…
Ввиду нараставших событий он пустил в штаны тонкую струйку конфетти.