И вдруг, уже в прозе, не в сибирских небесах, а в кабинете шефа-вдохновителя, зазвонил междугородный телефон.
— Пихты? Поговорите с Копенгагеном.
«Ага, — подумал В-С. — Нервничаешь, старая кочерыга?»
— Гутен абенд, Эразм Теофилович, — благоговейно по привычке ответил В-С, хотя кашель ему не понравился.
— Кашляю, — пояснил Громсон.
— Слышу, Эразм Теофилыч.
— Несколько вчера перебрал. Тигли распаялись.
— Чувствую, Эразм Теофилыч.
— Как вэттер? Морозы, снег, жуть? — поинтересовался Громсон.
— Пока не жуть, Эразм Теофилович, но на горизонте Жуть.
— Напоминаю, Великий-Салазкин, вы меня на морозы Приглашали.
— Ждем, гросс-профессор, и вас, и морозов. ПрОгноз трашный.
Вслед за этим последовало молчание, долгое и смущенное, в котором без всяких помех со стороны магнитных фер слышалось копенгагенское покашливание, шепот «цуум то-ойфеель, Мари, пошель к шорту», бульканье копенгагенской воды, шорох теплого скагерракского ветра Вокруг позеленевшей от Каттегатской сырости маленькой статуи на круглой площаденке под окнами Громсона.
«Да ну, хватит уже жилы тянуть и себе, и мне, — думал, волнуясь, В-С, — спрашивай, Теофилыч, не чинись. Ну, обскакали мы тебя, ну ничего, у нас ведь могучая красавица Железка, а у тебя чего — кухня ведьмы. Ну ничего, Теофилыч, ведь не для себя же живем, для блага же общего гумануса, — думал он, — спрашивай же, Теофилыч».
— Тут мне Кроллинг говорил, вы там чего-то затеяли, какую-то работенку, хе-хе. — небрежно, как бы что-то прихлебывая, заговорил Громсон, — я сейчас вспомнил вот по странной ассоциации: вошел мой кот с крысой в зубах — брысь, Барбаросса! — и я как раз вспомнил. Плазмы, что ли. заварили горшок или твердое тело катаете?
— Да нет, Эразм Теофилович, кой-чего похлеще, — глуша торжествующие нотки, проговорил Великий-Салазкин, — мы тут диких мЕзонов тАбун загнали в «Выхухоль».
— Ага! — захохотал Громсон. — А знаете, кто такие эти мезоны?
— Не знаю, гросс-профессор. Кто ж знает?
— Это черти, милый друг! Самые обыкновенные чертенята, с рожками и хвостиками! Недаром, недаром мудрые схоласты спорили о кончике иглы. Вот так, В-С, чертей вы загнали в «Выхухоль», серой там у вас пахнуть должно, адским мышьяком! — он вдруг захлебнулся никотинным кашлем, а потом, после короткой, но полной значения межконтинентальной паузы тихо спросил: — Маршируют?
— Маршируют, Эразм Теофилович, — сухо ответил Великий-Салазкин, задетый, конечно, за живое бестактным напоминанием о сере и мышьяке.
— Так я и думал. — проговорил Громсон. — Потом плясать начнут. Есть надежда на встречу с известной особой?
— Надеемся, — хмуро ответил Великий-Салазкин.
— Значит, звоните, если запляшут, а я сейчас гороскоп составлю на долгожданную персону. Как морозы стук нут, звоните! Брысь, Барбаросса! Пошел к шорту, Мари! О. Агнесс, майн либе медхен, вы пришли наконец, я вызвал вас вот этими кореньями! Бай-бай, Великий-Салазкин!
Великий-Салазкин повесил трубку с мрачным жеванием губ, с дерганьем бороденки, пошел к окну для того, чтобы погрустить.
В окне, застывший на полнеба, висел над Пихтами девятый вал: в сумраке, созданном им, тихо светились оранжевые трубочки фонарей: вдоль улицы Гей-Люссака к Железке ехал велосипедист с автомобильной фарой; а ближе всего к БУРОЛЯПу стояло огромное хвойное растение, подножия которого сидели две пихтинские собаки-друзья пудель Августин и сенбернар Селиванов, а над ними на ветке покачивалась их птица-друг ворон Эрнест, а еще ближе возле самого окна покачивалась на ветке безымянная белочка, по-английски сквиррел.
Вот, стал думать Великий-Салазкин, мы надеемся на Встречу, а старая кочерыга уже встретился, хоть и не Дабль-фью, а с какой-то там Агнесс. У него поиски идут и другом направлении, он применяет испытанное лекарство против очередного приступа смерти. В столетнем возрасте сколько же накопилось геройства! По крайней мере Вот уже лет двадцать ежедневного геройства, столько силы воли, чтобы не прислушиваться к шороху атеросклероза. Впрочем, так ли? Быть может, юноше-легкоатлету бывает иногда и хуже, чем старцу или бальному, ведь его вдруг среди ночи может оглушить мысль, что и он умрет, и время вдруг сплющится так страшно и так сильно, как бывает только в юности. Ты вспомни, как ты умирал и много ли было геройства.
Сквиррел
Я умирал от полного расстройства как гладкой, так и Поперечно-полосатой мускулатуры, а в небе в овальном окне среди хвойной пушнины покачивалась белочка, но английски сквиррел.
Сквиррел, сквир-р, скви-и… — очень точный звуковой эквивалент, слово древнего происхождения. Белка, белочка — это ласкательное скольжение снаружи по нежному пуху. Сквиррел — внутренний звук, заявка на жизнь без защитной маленькой твари.
Я умирал ежедневно и все время смотрел на свою сквиррел и однажды увидел любопытную, иначе и не назовешь, картину. Сквиррел сидела у меня на груди и ела мое горло. Боли я не ощущал, но отлично видел происходящее как бы со стороны. Тогда из-за долгого лежания в больнице со своим умиранием я уже неплохо стал знать анатомию и видел, как сквиррел мелкими укусами снимает кожу и апоневрозисы, как оголяется гортанный хрящ, а рядом пульсирует толстая артерия.
Вот она, милая моя, ласковая, пушистая сквиррел, думал я, сейчас она куснет артерию, и тогда я весь выльюсь на простыню и отпаду. Я думал об этом спокойно и даже некоторым лукавством — выльюсь и отпаду. Было ли это геройством?
Я даже перестал обращать внимание на тихо копошащегося грызуна, и другое размышление овладело мной.
Я отпаду, а другие уйдут дальше. Это ведь выглядит так, а не иначе?
Я вспомнил, как однажды в потоке машин поворачивал с улицы Горького на бульвар и проехал мимо дома, где ранее жил умерший товарищ. Именно это чувство всегда присутствовало во мне: он отпал, бедный мой друг, а ми ушли вперед. Не так ли? И вдруг при виде дома с широки ми окнами, с толстым стеклом, витой решеткой балкона и кафельной плиткой меня пронзило совершенно новое ощущение — а вдруг это он нас всех опередил, он ушел вперед, а мы — на месте?
Вот это ощущение и страх перед рывком вперед в одиночестве, без товарищей, как ни странно, заставили мена стряхнуть с груди малышку сквиррел и сильным движением ладони привести в порядок свою гортань.
Великий-Салазкин ерзал взглядом по неподвижному небу, по веткам пихт, по окнам лабораторий, вглядывался а таинственное излучение корпуса «Выхухоли», похожего на гигантскую радиолампу.
Если всерьез, думал он, то никакие мы не герои из-за того, что живем, хлеб жуем и преодолеваем, как танки, переползаем наш страх, а может быть, мы герои, когда что-нибудь очень остро, стремительно и слепяще чувствуем, или тогда, когда мы служим своей Железке и верно любим ее. если всерьез…
Если всерьез, то я за себя нынче почти уже не боюсь, продолжал думать Великий-Салазкин. Теперь, когда позади уже все мое молодое, я за себя почти уже не боюсь. Есть ребята, которые дрожат за свое старое, я почти не дрожу.
Я боюсь за свою руку, которая пишет, берет телефонную рубку и делает в воздухе жест, поясняющий мысль, так продолжал свое мышление профессор Великий-Салазкин.
Боюсь также за свой котелок с ушами, как выражают-я киты. Боюсь — почему? А потому, что это солидное подспорье для современной электроники, если всерьез. Кроме того, эта штука помогает мне коротать одинокость — она понятна. А если уж совсем всерьез, то сам перед собой я могу признаться: церебрус мой служит Им, то есть в первую очередь населению одной шестой части земной суши, также и другим пяти шестым и моим китам, и нашей золотой Железке, если всерьез.
Я боюсь немного и за свою соединительно-разделительную черточку, за свой любимый дефис, который мне помогает быть самим собой, но он-то никуда не денется, Покуда у меня есть руки и голова.