— Что? Что вы сказали? — воскликнул Николай Николаевич.
— Не волнуйтесь, — сказал человек, — я просто сказал, что вы очень трогательно и оригинально выразили тему вождя. Такой трактовки я еще не слышал.
— Откуда вы знаете, что я выражал? Что это за парадоксы?
— Просто я понимаю и люблю музыку, — очень серьезно сказал человек с авоськами.
— Значит, вы понимаете язык моего корнета? — Николай Николаевич все еще вел диалог на повышенных, чуть ли не визгливых тонах.
— Да.
— Вы композитор?
— Нет.
— Кто вы такой?
— Я Вениамин Федосеевич Попенков.
Николай Николаевич замолчал и уставился на пришельца. Тот стоял перед ним, субтильный, нечистый и очень вонючий, в затертой бахромчатой пиджачной паре, однако из хорошего довоенного сукна «ударник», в гимнастерке под пиджаком, человек без единого ордена или планки, но с двумя довоенными значками — «МОПР» и «Ворошиловский стрелок». Николай Николаевич больно ущипнул себя сзади — все напрасно, это была тяжелая роковая явь.
— Поймите, — прервал тишину тот, кто назвался Попенковым, — то, что вы играли, очень близко мне. Это моя жизнь, мои чувства, мои страдания. Возьмите этих Самопаловых, к которым так трогательно обращался корнет, я их не знаю, должно быть, это прекрасные, прекрасные (прекрасные! — выкрикнул он) люди, но неужели они не могут поладить? А то, что вы играли о Сталине, это вот здесь, — он указал подбородком на область сердца.
— У вас что-то капает из сеток, — мрачно сказал Николай Николаевич, в душе его дрогнули все струны.
— Немудрено, — кротко улыбнулся Попенков. — Это мясо, — он поднял правую руку, — а это рыба, — он поднял левую руку. — Ornnea mea mecum porto, в переводе — все мое ношу с собой.
— Вы из заключения? — спросил Николай Николаевич. Надежда еще теплилась в нем. ' — Нет, — ответил Попенков, — с врагами народа никаких, даже родственных связей не имею.
Николай Николаевич почувствовал себя раздавленным, жалким, почти голым, почти рабом.
— Что вам угодно? — все еще хмурясь, цепляясь все еще за свою должность, спросил он.
Николай Николаевич, товарищ Николаев, жалобно заговорил Попенков, я к вам не только как к человеку, не только как к музыканту, но и как к управляющему домами. Вы прекрасный, прекрасный (прекрасный! — гаркнул он) человек!
Тут он присел и взглянул снизу на Николая Николаевича глубокими впадинами своих глаз, и словно жар пустыни коснулся Николая Николаевича, такова была печаль этих глаз. В следующий момент Попенков, оставив на полу авоськи, подпрыгнул высоко, даже, пожалуй, слишком высоко, бешено потер руки и приземлился.
— Николай Николаевич, я прошу приюта, крова, крыши над головой в одном из вверенных вам домов.
— Но вы же знаете о паспортном режиме, — жалко пролепетал Николай Николаевич, — потом куда же я вас поселю, все и так заселено сверх мочи.
— Николай Николаевич, я раскрою карты, я расскажу вам все, — быстро заговорил Попенков. — Я шел сюда издалека, я много пережил, я летел сюда, подгоняемый верностью и любовью к одному человеку. Вот уже год… то есть, простите, вот уже неделю я живу в котловане Дворца Советов. И вот наконец я нашел в себе мужество прийти к нему. Карты на стол — я говорю о замминистре товарище З.! Дело в том, милый Николай Николаевич, что я несколько раз спасал З. жизнь. Я жертвовал собой ради него, и он говорил мне: Вениамин, приезжай ко мне, будешь моим другом, братом, частью меня самого. И вот я пришел, и что я вижу — жена, молодая красавица, красавица (красавица! — выкрикнул он), антикварные гарнитуры… Я очень обрадовался за него. Но З. меня не узнал, больше того, он даже испугался меня. Я не понимаю, как можно пугаться меня, маленького жалкого человека. Короче, З. показал мне на дверь. Поверьте, я не осуждаю его, З. — замечательный, замечательный (замечательный! — крикнул он) человек, я понимаю его — ответственный участок работы, умственное и физическое перенапряжение, молодая жена, и т. п., но что мне теперь делать, ведь это была моя последняя надежда.
Попенков снова присел на корточки и глянул на Николая Николаевича снизу вверх, и, если бы управдомами имел хоть небольшое представление о географии нашей планеты, он сравнил бы печаль его очей с древней печалью Месопотамии или выжженных солнцем холмов Анатолийского полуострова. Но поскольку у него не было предмета для сравнения, неопосредствованная печаль этих очей подействовала на него сильнее, чем на какого-нибудь ученого географа или историка.
— Вот вы говорите, что страдали, что жили в котловане, и все-таки я не знаю, где вас поселить, — дрожащим срывающимся голосом сказал Николай Николаевич. — Ведь вы понимаете, я не могу резонно повлиять на З., ведь это птица не моего полета…
— Да-да, и не моего тоже, — поддакнул Попенков.
— Он и живет-то у нас просто, знаете ли, из своего рода чудачества, да еще из-за того, что жена его любит дореволюционные лепные потолки, по сути дела, он живет здесь, на Фонарном, просто из-за своего демократизма, и я уж не знаю, как с вами-то быть, товарищ Попенков, — Николай Николаевич растерялся вконец.
— Да вы не смущайтесь, — ободрил его Попенков, — я ведь неприхотлив. Любое подсобное помещение. К примеру, ваш подъезд, он обширен и прекрасен…
— В подъезде нельзя, участковый, знаете ли, очень суров. На дворников я еще могу повлиять, но участковый…
— А-та-та-та-та-та, а-та-та-та-та-та, — звонко щелкая языком, задумался Попенков. — А-та-та-та-та-та… Лифт! Ваш отличный просторный лифт! Меня бы это вполне устроило.
— Лифт — место общего пользования, — пробормотал Николай Николаевич.
— Ну, разумеется, — подтвердил Попенков, выпрямляясь. — Поверьте, я никому не буду мешать. Вы мне дадите раскладушку, и я буду ставить ее в лифте только тогда, когда удостоверюсь, что все в сборе, что все птички уже в гнездышках, а в шесть утра я уже на ногах и лифт к общим услугам. В случае крайней ночной надобности, «скорая помощь», или, скажем, из органов товарищи придут, я моментально освобождаю лифт, выпархиваю из него. Идет? Ну? Ну, Николай Николаевич? Я вижу, вы уже согласились. Ну, последнее усилие. Вспомните, дорогой, о чем пел ваш корнет-а-пистон. «Люди дорогие, вы не крокодилы, отчего чураетесь дружбы и любви…»
— Ну, хорошо, раскладушку я вам дам, но вы уж извольте помнить, что лифт — место общего пользования, — заворчал Николаев, всегда он так ворчал, когда шел кому-нибудь навстречу. — Пойдемте, товарищ Попенков.
— Подождите! — воскликнул Попенков. — Давайте помолчим. Такие минуты надо фиксировать.
Николай Николаевич, в полной уже расплывчатости, словно под гипнозом, молча зафиксировал эту минуту.
Затем они вышли в переднюю. Клавдия Петровна выглянула из кухни и замерла, открыв рот, глядя, как муж ее лезет на антресоли за раскладушкой. Попенков скорбно взирал на нее уже с лестничной площадки.
— Вот вам раскладушка, — буркнул Николаев. — Учтите, рассчитана только на одного: пружины слабые.
— Николай Николаевич, вы прекрасный, прекрасный (прекрасный!) человек. — Попенков с раскладушкой под мышкой стал спускаться.
— Скажите, а как вы попали ко мне? — спросил вслед Николаев. Попенков обернулся:
— Обычным путем. Да вы не волнуйтесь, Николай Николаевич, о вашем корнете я никому. Ни гу-гу, могила. Ведь я понимаю, у каждого есть свои маленькие тайны, вот я, например…
— Вы уж меня, пожалуйста, в ваши тайны не посвящайте, — мрачно сказал Николаев, покосившись на авоськи, из которых продолжало что-то капать.
Закрыв дверь, он напустился на Клавдию Петровну:
— Ты что же, мать, двери не закрываешь, когда тебя просят?
— Коля, дружок, побойся Бога, замкнула я, как взялся ты играть, и цепочку навесила.
— Что же он в окно влетел, что ли?
— В самом деле, — ахнула Клавдия Петровна, — не в окно же. Может, и впрямь я запамятовала, закрутилась по кухонным вопросам. Старею, Коля, склероз, видать… А кто таков-то?
— Из органов, — буркнул Николай Николаевич, чтобы пресечь дальнейшие расспросы.