Огурчики, травка, блеклый цветок, вялая бабочка над огородом, отрывистое чиканье кузнецов — последний вскрик осени. Скоро, совсем скоро заскорбнет земля от ночной стыни, и как-нибудь еще до рассвета отбелится тесовая крыша бани, засверкает искристо ствол старой черемухи, хрусткой сделается топтун-трава, охватит бочажину морщинистым ледком, падет пронзительная тишь на округу, и еще далекое, еще неслышное утро белым вздохом нашлет печальное, едва уловимое предчувствие зимы.
Нет, не думает об этом мальчик, не хочется ему об этом думать, как не умеет и не может еще думать он о старости и о каких-то жизненных невзгодах, — видение осени лишь вскользь коснулось души, согретой мягким, благостным теплом, и исчезло без следа.
* * *
Мальчик закрывает калитку, по-хозяйски старательно заматывает веревку, унося уверенность жизни в душе. Все в нем напиталось огородными духмяностя-ми, аж ноздри точит и на чих позывает. Во рту шершаво, будто от недоспелой черемухи, — хочется парного молока, а оно, знает мальчик, стоит в белой фарфоровой кружке на кухонном столе, прикрытой ржаным ломтем хлеба.
Возле дощаной калитки оставлены опорки. Во дворе земля скотом истолчена, комковатая земля, «нечистая», не то что в огороде. Мальчик нащупывает опорки ногою и неожиданно замечает свет в кухонном окошке; совсем хорошо на сердце сделалось: увидеть «нечаянно» свет в родном доме — к счастью. Во тьме под навесом звякнул цепью, завозился, отряхиваясь, старый пес Пират, знаменитый тем, что у новопоселенки-фельдшерицы, квартирующей вместо известкаря, по соседству, выследил он похожую на тушканчика японскую собачонку и съел ее, приняв за лесную зверушку. С тех пор посажен Пират на цепь до окончания жизни, а безутешно рыдавшая по собачке фельдшерица зовет его «каннибалом двадцатого века» и боком скользит по двору мимо Пирата, когда приходит за молоком, хотя Пират не только кусаться, но и лаять перестал от большого конфуза и лупцовки, полученной после погубления заморской собачки, стоившей дороже подсвинка и питавшейся исключительно конфетами и пряниками.
Сунув в холодное жестяное нутро ноги, мальчик зашел под навес и потрепал по пыльному загривку мученика-пса, сделавшего одну-единственную промашку в жизни и не прощенную людьми.
Сами-то себе они ой сколько прощают! Пират признательно облизал лицо мальчика и, старчески вздохнув, полез обратно в конуру.
В груди мальчика, просквоженной земным теплом и запахами огорода, шевельнулась и тут же обмерла нежность напополам с жалостью, захотелось ему кого-нибудь обнять, стиснуть и сказать что-нибудь хорошее. И еще — вот ведь беда какая! — приспело заплакать, обхватить руками Пирата, нет, все обнять, что растет, светится, поет, свистит, цветет, стрекочет, шумит, звенит, плещется, пляшет, бушует, смеется, — прижаться ко всему этому лицом и заплакать!
Да что же за чудо такое в груди мальчика поместилось? Что за «предмет», способный разорваться от невыносимых чувств!..
Истлевает паутинка, рвется, уплывает, оставляя серебряный след. Я пытаюсь удержать, соединить ее и какое-то время чувствую оголенным сердцем едва ощутимое прикосновение, вижу дымчатую даль, и во мне живут звуки, запахи и краски, принесенные моей памятью. И все еще стремлюсь я притронуться к радуге, хотя понимаю уже, что радуга, голоса ее и музыка — это всего лишь красивый сон и никогда не исполняющаяся мечта.
Спит моя родная земля. Дышит натруженно-глубоко, и витают над нею беды и радости, любовь и ненависть — все, чем полна эта неспокойная жизнь.
Свет паутинки мерцает все отдаленней, все слабей; утихают и блекнут во мне звуки и краски прошлого, чтобы снова зазвучать, озариться, когда сделается невыносимо, горько думать и когда захочется плюнуть на все и найти успокоение. Хоть какое-нибудь…
Глубоко вздохнув, маленький мальчик кладет теплую ладошку под теплую щеку. Тихо, чтоб не скрипнула ни одна половица, я ухожу к себе. Пусть мальчик смотрит свои легкие сны.
Грозные сны досмотрю за него я.
Быковка — Вологда — Гагра. Июль — октябрь 1972 г.
Василий Белов
РОГУЛИНА ЖИЗНЬ
Отрывок из повести «Привычное дело»
Она спала с открытыми глазами. Вдыхала травяные запахи леса, по ее мягкому длинному горлу прокатывался утробный катыш, и опять лениво двигались ее широкие косицы: хруп-хруп.
По-родному, уютно пахло дымом близкого пожога. Шевеля во сне большими добрыми ушами, Рогуля чуяла звуки дальней деревни и спала спокойно, и ей снились отрывочные легкие сны. Она не знала, когда это было, время не двигалось для нее.
Может быть, это было, а может, все это уже есть или будет — ей все равно. Потому что она не знала, что такое время.
Наверно, это была весна.
Кукушка куковала в ближнем березняке. Еще не народились оводы, а комаров относило свежим дыханием ветра, листва на березах только что вылезала из почек. Лес еще не обсох, и кое-где в чапыжниках с трудом исходили на нет грязные островки устаревшего снега. Но здесь, на широкой прогалине, на только что обросшей травою горушке, было тепло, отрадно и сонно.
Рогуля чуяла, как нагревалась земля под обширным, заполнившим луговые неровности брюхом. Прилетевшая из деревни неопрятная галка смятенно и суматошно скакала на коровьем хребте. То и дело оглядываясь и суетясь, она тыкала в шерсть бесцветным клювом, дергала хвостом и вертела головенкой.
Струилось вверху бесформенное, без очертаний солнце. Везде угадывался нетерпеливый рост первозданной листвы. Возились в ивах дрозды-свистуны, пищали синички, и недальняя сосна наращивала к полудню свой шум.
Рогулины товарки лениво бродили в ольховых кустах, звенели колокольцами. Иная, с травиной в мягких губах, вдруг надолго задумывалась. Забыв даже поудобнее переставить ногу, глядела куда-то сама в себя. Другие трудолюбиво и нежадно поглощали молодую траву.
Рогуле не хотелось вставать и идти с коровами. Сквозь дрему накатывались к ней видения прошедших весен, лет, осеней и зим, но она тут же забывала эти видения.
Рогулина трава вырастала на земле в четвертый раз. Каждый раз Рогуля как будто бы удивлялась этой траве, косматому солнцу, теплу, и удивление до половины лета хранилось в сизой глубине недоуменных коровьих глаз.
Рогуля видела траву, белый березняк за травой, и ей снились отрывочные сны. То коричневое ноябрьское небо с полосами сухого, косо несущегося снега, то темнота хлева с заиндевелыми бревнами и скользкими воротами, то деревенская знойная улица с прилетевшими из леса оводами, то родная поскотина в пору последнего, тихо умирающего сентябрьского тепла.
Но она не знала, что спит и что все это, кроме теперешней травы, солнышка и березняка, только сон. Ей казалось, что все, что ей снится, вовсе не сон, и прошлое было для нее настоящим, потому что она никогда не ощущала времени.
Над ней вздыхала ветром голубая ласковая весна, и в снах к ней возвращалось только то, что повторялось не однажды и что запоминалось, а то, что было однажды, ей почти никогда не снилось. Она не помнила краткую, словно августовская зарница, пору начала, когда в глухую предвесеннюю ночь в темном хлеву ее облизала мать и руки человека очистили ноздри новорожденной, вызывая первое дыхание. Те же руки бережно обтерли соломой ее плоское тельце и подхватили, легкую, долгоногую, чтобы унести в избу.
Человеческое жилье просто и нехитро отдало ей все, что у него было хорошего. За печью, на длинной соломе, было очень тепло, сухо. Скамейка загораживала проход между печью и стеной. Утром, только проснувшись, Рогулю обступали ребятишки, и старая женщина, ее хозяйка, светила им лампой. Они восторженно гладили Рогулю по скользкой сухой спине и повизгивали от радости, а она долго не могла встать на разъезжавшиеся копытца и тыкалась мокрыми губами в ладони.