Не было им дела ни до кого.
Захваченные благоговейным танцем любви, который казался мальчику бестолковой толчеей, мушки, изнемогающие от короткой, губительной страсти, правили свой праздник, переживали природой подаренное им любовное мгновение! Проблеск света. Танец на угасающем солнечном луче. Час жизни, до конца истраченной на любовь; маковым зерном уроненная в траву личинка — вот и все.
Но они познали свое счастье! И другого им не надо. При ярком свете, на жарком солнце они б ослепли и сгорели. Их крохотные сердца не выдержали бы большого счастья и разорвались в крохотных телах…
Сероватая темь стоит в распадке. По отдельности выступает из-под гор каждая жердь, вылуженно блестя от сырости. На полянку легла четкая тень городьбы и вершин дерев, стоящих по горам. Мерно шумит, даже не шумит, а глубоко, слышно дышит стиснутая горами река, и от нее идет переменчивый, зеркально отраженный свет к небу, на котором мерцают бледные, на помидорный цвет смахивающие, незрелые еще летние звездочки.
Упали мушки наземь, в капусту. Вялые, ко всему уже безразличные, две или три из них коснулись шеи мальчика, заползли под холщовую, жесткую рубаху и приклеились к потному телу. В жалице и на капусте склюет мушек птичка-мухоловка. В реку упавших хватать будут мальки и от пищи становиться рыбами. И мертвые мушки продолжат служение более сильной, более продолжительной жизни. Стало быть, все эти букашки, божьи коровки, бабочки, жуки и кузнецы, еле ползающие от сырости по капусте, — все они как есть не зря тут, все они выполняют назначенную им работу — все должны что-то делать на земле, а главное, жить и радоваться жизни.
Ну а сорняк на грядах, жалица эта проклятая, сороки, жрущие мухоловкины яйца, кусучие пауты, которым ребята учиняют фокус — вставляют в задницу соломинку и отпускают с таким трофеем на волю? А гадюка, шипучая в смородиннике? А комары? А слепни? А клещи в лесу? Этим кровососам, сволоте этой, теснящей и жрущей разумное и полезное, значит, тоже жить, торжествовать и радоваться? Нет уж, извините-подвиньтесь! По башке ладонью, с корнем вон и в огонь, в пекло всю дрянь, жирующую на живой земле, на живом человеческом теле…
* * *
Обмякший от накатывающегося сна, мальчик идет к калитке, неся в сердце глубокое умиротворение, невнятно и бесполезно повторяя себе под нос: «Сон да дремота — поди на болото!»
Нашарив волглую веревку и снимая ее с деревянного штыря, мальчик еще раз оборачивается к огороду, наполненному живыми существами. По-за огородом, на лугах, идет истовая, дружная косьба. Стрекотом кузнечиков так все переполнено, что уж слит как бы воедино с ночною тишью этот звук, и даже плотнее делает он тишину. Тот кузнец, что продрыхал в капусте, разогрелся, распалился и, должно быть, искупая свое упущение, звонче всех строчит из огорода в небесную высь. Мальчику сдается — пучеглазый кузнец даже и зажмурился от упоения.
Дух плодов и цвета, вобравший все ведомые мальчику запахи, уверенно стоит в чаще огорода, оттесняя запахи леса, трав и бурьянов. Но и в этом запахе струями, как бы паря над плотным дымчатым слоем, буйно звучит лютый дурман табака, угарно-горького мака, лопоухо прикрывшегося серой шапочкой на ночь. Маленькую маковку с белым еще семенем в середке берегут от холода метляками слипшиеся лепестки, еще запах морковки и укропа нос точит, но глушит его ряс-но зацветающая маслянистая конопля. Однако ж и ладаном воняющую коноплю, и лежалой хвоей отдающий укроп забьет с восходом солнца навально катящимися с гор упругими духовитыми волнами сосняка, кедрачей и лиственниц.
* * *
Из пухлой, залитой зеленой гущиной пластушины земли, возделанной человеческими руками, над которой если и ветер гулял, то пухлым казался, невозможным, навеки канувшим представлялось то время, когда пустой, ровно бы военное нашествие переживший, истыканный, искорябанный, в лунках весь, будет стариковски уныло прозябать огород.
Кучи картофельной ботвы как попало разбросаны по огороду. Заплаты капустных листьев пятнают заброшенные гряды. На сквозном ветру колышутся колючие кусты осота в сопливой паутине, до времени, воровски жившие в огородной гущине, хрустят, соря грязным пухом и дрянным семенем, ястребинки, розетки дикого аниса, репейники, жабрей, белена и лебеда.
Сбежались тучки в одну кучу, березы в лесу понизу ожелтились, коровы, кони и собаки спиной к северу ложатся, верные ворожеи — перелетные птицы в отлет дружно пошли: быть скорому ненастью, быть ранней осени.
Остающиеся в зиму пташки грустны и хлопотливы. Сытые вороны угрюмо сидят на коньке бани, по веткам черемух, на пошатнувшихся кольях. Нахохленные, могильно-скорбные, о чем-то задумались они, впали в тяжкую дрему. Паутина перестала плавать в осиянном поднебесье, плесенью опутала она прокислые листья бурьяна. Обнажились в межах мышиные и кротовые норы. За баней в предсмертно и оттого яростно ощетинившейся крапиве обнаружилась цыпушка, которую искали все лето, мертвая, пустоглазая, почему-то ни мышами, ни собакой не тронутая. Татарник шишки раскрыл, а в них волокнистый мягкий пух. Теребит его ветром, носит по-над огородом и пустой землею, бросает в чащу леса и на реку; хариусы, скатившиеся на зиму из мелких речек, принимают за мух порхающие по струям и водоворотам пушинки, выпрыгивают наверх, хватают их, а потом головами трясут, вышвыривая липкую паутину изо рта.
Светла вода, светел и прозрачен воздух, но и вода уже берется со дна реки сумеречной дремотой, и в воздухе день ото дня все меньше сини, а туманы по утрам продолжительней, плотнее, и лампы в избах засвечивают рано. Перезрелая, но все еще темнолистая конопля, только качнет ее ветром, сорить начинает свинцовой серой дробью. Ребятишки заворачивают коноплю в половики, бухают по ним палками. Провеяв семя на ветру, горстями сыплют его в рот, хрумстят так, что беззубые старики сердятся и гонят ребятишек заниматься молотьбой по-за глазами.
Щеглы, овсянки, чижи, синицы из лесу на огороды слетелись, шелушат репейники и коноплю. Воробьи, по-здешнему чивили, объединились в стаи и такие побоища и возню поднимали в конопляниках, что по всему селу гомон разносился, а над межами пух и перья летели.
Мятые, растрепанные летошние чивили жаловались друг дружке: «Что мы, ну, что мы нехорошего сделали? Учили воровать? Воруем! Учили чирикать? Чирикаем! Такие послушные мы дети! Чем мы, чем мы не угодили папе и маме?!»
Старый воробей, со спины коричневый, по груди и пузцу седой от забот и жизненных невзгод, глядел из-под лопушьего листа на эту серую мелкоту, исполненный беспредельной горести: «И это мои дети! Ох, вырождается чивиль, вырождается!..»
Деловито чиркнув, старый воробей спархивал в сухой бурьян. Опасливо, один по одному — папа строгий! — следом за ним в глушь бурьяна ныряли молоденькие чивили, и оттуда, из кормных зарослей, начинали раздаваться такие восторженные возгласы, такое восхищение папой, что он имел снисхождение выслушать похвалы в свой адрес. Оказывается, вся эта возня в конопле была всего лишь маневром, с помощью которого вырабатывалась не только храбрость и увертливость, но и смекалка — семя с кустов конопли вытряхивалось на землю, и тут, пожалуйста, клюйте его, дети, набирайтесь сил и здоровья! «Ну и папа у нас! Вот это так папа! Где вы, где вы можете иметь еще такого папу?!» — заливались жирующие чивили, а иные в размышления ударялись: «Ох, сложна жизнь, сложна!..»
В печальные закатные дни осени какое-то неприкаянное, виноватое кратковечно объявится солнце, и все вдруг очнется, воспрянет от унылого забытья. Бледная, день-деньской мокрая трава в межевой глухоте вяло зазеленеет; один-другой цветок куль-бабы займется на поляне; бабочка над огородом запорхает; сонный шмель гудеть и слепо тыкаться куда попало станет; из старой черемухи ящерки на теплые бревна бани выбегут; кузнецы попробуют литовки выточить; а на огуречной, вроде бы уж насмерть убитой гряде средь желтой слизи вздымается одна-другая плеть, и болезные цветочки, похожие на окурки, родят болезные плоды — то с худым пупыристым задком, то с рахитно вздутым пузцом, то головастика выдадут, то в загогулину огурец завернут, то каралькой его сделают, то уродливыми близнецами вместе слепят или уж вовсе что-то «не божецкое» из овощи изобразят.