И я пошел по суку́, как на плаху, к разветвлению, с которого прыгали парни. Встал там в полный рост. Напряг мускулы, набрал полную грудь воздуха. Солнце садилось, выхватывая напоследок то несколько еловых верхушек, то красноватые стволы, то драночные крыши деревушки, то край озера. Потом разлились сумерки. Все более злобно, презрительно пищали и кусались, впивались жальцами в кожу, путались в волосах комары. Становилось холодно. А я все стоял и все больше себя ненавидел. Я смотрел на лес, на крышу дома, в котором меня ждало парное молоко, хлеб с вареньем из голубики и вот-вот должно было начаться по телеку кино про войну. Я смотрел вниз, на темнеющую воду. Она то приближалась, то вдруг неимоверно отдалялась, и у меня начинала кружиться голова. Я закрывал глаза и считал до десяти. До ста. Мне было страшно, я наконец признался себе в этом и теперь пытался понять, что это такое — страх? Чувство, которое спит или дремлет где-то внутри, но просыпается, точно большая дикая кошка, то серая с полосами, то огненно-рыжая с белыми подпалинами, а то черная, и нет ничего на свете трудней, чем обмануть ее и снова усыпить или вообще не обращать внимания на то, как она скребется, и мяучит, и вопит мерзким голосом. Много раз я пытался задушить ее, хватал за горло, сдавливал изо всех сил — но она выскальзывала и орала еще громче, еще противней. И за хвост я ее ловил, но она, словно ящерица, оставляла хвост у меня в руках. Я смотрел вниз, пытаясь выманить кошку до конца, и, когда она, на этот раз темно-болотного цвета, появилась вся, вместе с длинным хвостом, когда заглянула желтыми глазами мне в глаза и коснулась лапами моего лица, не успев еще выпустить когти, я прыгнул, отринув кошку, в темноту — полетел сперва ногами вниз, но в воздухе меня перевернуло на бок, потом вперед, и я ударился о воду грудью и лицом. Выплыв на берег, заметил, что из носа льет кровь. Грудь и лоб пылали, перед глазами не рассеивался туман, голова гудела и летели вверх горящие стрелы. Но я был счастлив. Я понял, что такое страх. Я победил.
Прошло шесть лет, и кошка снова заглянула мне в глаза, а глаза у нее на этот раз были кровавыми. Я видел, что Павла зацепило, когда он, крикнув: «Делай, как я!», одним броском проскочил ущелье. Виду он не подал. Из-за камня выругался — весело, как только он один умел в такие минуты. Крикнул, чтобы я не тянул кота и что-то еще крикнул, и дал ответную очередь, прикрывая меня. Я подумал: откуда он знает про кошек? Хотя нет, подумал я об этом позже, конечно. Когда проскочил ущелье и в темноте мы с Павлом, раненным в ногу, спустились к броне. А там, в ущелье, под пулями, каждая из которых могла просверлить мне в голове аккуратненькую дырочку диаметром пять и сорок пять сотых миллиметра или разнести череп и вместе с ним все мои воспоминания, всю девятнадцатилетнюю жизнь мою в клочья, я ни о чем не думал. Но я помню, что́ возникло у меня перед глазами за мгновенье до броска — тот самый дуб, с которого я прыгнул в детстве.
Я подошел к дубу. От его основания до воды было теперь шагов тридцать. Оглядевшись, я быстро забрался наверх. Сел на ветку верхом. И вдруг, вздохнув всей грудью с такой силой, что захолонуло что-то внутри, я заулыбался, как дурачок, глядя на розовеющее небо, на облака, на деревню, на высохшее болото, где собирали когда-то клюкву. Мне бы и еще из детства что-нибудь вспомнить или подумать, как дальше буду жить, с Олей, ведь все теперь иначе. О жизни подумать. Но совсем пусто было в голове. Пусто и радостно. И теряющие смысл, сливающиеся, будто голоса весенних птиц, слова кружились: «Как-хо-ро-шо-как-здо-ро-во-что-жив-жив-жив!..»
Вот так же, когда только прилетел в Москву и еще не получил из багажа свой дембельский чемодан, я сидел возле аэропорта на скамейке, умывался родным русским снегом и улыбался. А прохожие смотрели на меня и думали: пьян.
Покраснела, заискрилась от солнца и задымилась трава, и я вернулся в деревню. Где-то мычала корова. Сидя на завалинке, Филиппыч плел корзину.
— Доброе утро!
— Доброе, доброе, — прищурившись, взглянув на небо, закивал старик. — Как спалось?
— Спасибо, отлично.
— На озере были? — он почему-то перешел на «вы».
— Да, прогулялся.
— Обмельчало наше озеро.
— Да.
— А супружница ваша дремлет ишо. Видная из себя женщина. Яркая. Как с обложки. Детишки-то имеются?
— Нет пока.
— А что?
— Не успели еще. Я не понял вчера, все из деревни уехали? Никого не осталось?
— Как не остаться — осталось. Вот я, к примеру.
— Простите.
— Сантанеевы остались.
— А говорили, что уехали.
— Так то ж молодые. А старухи остались — сестры. Чернуха остался.
— Дед? Ему лет сто уже, да?
— Не, ста не будет, не. Годов девяносто, не боле.
— А Куроедовы?
— Таких что-то не припомню.
— Дядя Петя, тетя Дуня…
— Курощуповы? Они давно уж: Петю бульдозер пополам.
— Как?
— С получки возвращался, уснул на дороге, его и… Дунька пила крепко, пока не пропала.
— Как пропала?
— Пропала, да и все тут. Может, подалась куда. Это когда Вовку, сынка их, в третий или в четвертый раз за разбой приговорили.
— А Юрка Ершов?
— Рыжик такой конопатый? Лешки Ершова сын?
— Да.
— Его при исполнении этого… тырцинанального долгу.
— В ДРА?
— А? Ага, вдыра, вдыра. Вганистане. Привезли по весне гроб цинковый. С окошечком. Цельный день от станции везли, дороги-то все разжижило. Окошечко махонькое, что там сквозь него видать? Ну, схоронили как положено. Поминки. А месяц спустя другой цинковый привозят. Солидный такой из себя майор сопровождает: ошиблись, мол. Попутали, значит.
— Бывает.
— А вы откель знаете? — навел на меня поверх очков взгляд Филиппыч.
— Рассказывали.
— Не должно такого быть. В нашу войну такого не бывало.
— Так уж и не бывало.
— Не бывало! Порядок был. Это теперича всем на все накласть. Который год рапорта подаю в сельсовет, чтобы срочно меры принимали от мышей и особливо крыс! В том году приезжали со станции, наливай, говорят, папаш, по стакану монопольной. А где взять-то ее, монопольную? Ну, принес им от сестер продукт, литровую самого качественного. Закусили, пофукали. Все в ажуре, говорят, папаш. И у Чернухи пофукали. И у сестер. Мы им красненькую. А осенью от ихнего фуканья еще больше крыс стало. И все как на подбор — с кошку. Я уж и так с ними, и этак — пустое. Может, вы там у себя в столице на центральной станции скажете.
— Скажу, — пообещал я и ушел в избу, потому что мышино-крысиная тема меня не очень занимала.
Оля не спала — читала заголовки газет на потолке:
— «Любимый отец и великий учитель». «Четвертый том Сочинений И. В. Сталина на таджикском языке». «Солнце нашей жизни». «Трудящиеся всего мира видят в великом Сталине верного и стойкого поборника мира и защитника жизненных интересов народов всех стран. Великий Сталин зажег в сердцах всех простых людей земного шара непоколебимую веру в правое дело борьбы за мир во всем мире, за национальную независимость народов, за дружбу между народами».
Читала все это Оля серьезно, даже торжественно. И вдруг рассмеялась.
— Ты чего? — спросил я, присев на кровать, и поцеловал ее в сухие теплые губы.
— Так, ничего. Вон там, в углу, видишь? «В Макеевке оберегают зажимщиков критики». Ты давно встал?
— Не очень.
— Солнце, да?
— Да.
— Здорово. Я голодная. Что мы будем есть на завтрак?
— Что-нибудь сообразим.
— Ну, тогда иди соображай, ладно? А я пока оденусь. Что ты сидишь? Поцелуй меня и иди.
Я вышел. Оказалось, что Филиппыч уже позаботился. На столе перед домом нас ждала трехлитровая банка молока, свежий творог в миске, дюжина отборных крупных яиц, буханка хлеба. Оля умылась, и мы сели за стол. Небо было ярко-голубое, без облачка, и на его фоне хорошо видно было, как за ночь выпрастались, расправились листки сирени. Солнце поднялось уже высоко, трава подсохла, блестели, переливались капли влаги на банке. В поднебесье носились стрижи или жаворонки. Не переводя дух, я выпил больше литра молока, вздохнул и промолвил, вытирая рукавом подбородок: