— Спокойной ночи.
— Спо-кой-ной но-чи, — ответили мне ее засыпающие губы.
Я лежал одетый при свете ночника, и смотрел в потолок с дырочками, с какой-то ручкой, и думал о том, что означают надписи: «закрыто» — «открыто». Потом я стал думать о нашем поезде. Представил, как он идет ночью под звездным небом, а вокруг голые весенние поля и леса, и дома, в которых спят люди, и всем что-то снится. Когда я был там и когда только вернулся, я уверен был, что сниться теперь мне будет одно и то же. И вот прошло почти полгода, но еще ни разу не приснилось ничего. Нет, сны, конечно, бывали — про детство, про школу, как сдавал экзамен по химии и как прыгал первый раз с парашютом в девятом классе. Но не было снов, которых ждал, и это ожидание выматывало. Иногда по ночам казалось, что видел я все, что было там, в кино. Или слышал от кого-то. Может быть, от ребят в военкомате, от Павла Владычица, когда в самом начале, только я приехал в часть, мы сидели с ним после ужина в курилке и он рассказывал. Светились окна палаток, кто-то чистил рядом сапоги, смеялись на соседней скамейке, подметали у входа в столовую, а в горах, силуэты которых едва угадывались, жужжал вертолет и слышны были то отрывистые, то длинные очереди. Вот тогда мне Павел и рассказал все, что потом со мной было. И взводный подошел, дополнил. Забренчала неподалеку гитара.
Гранатовый цвет,
гранатовый цвет,
гранатовый цвет
на дороге.
И нас уже нет —
ушли мы в рассвет…
Не думал, что стук вагонных колес так похож на пулеметные очереди. К черту! При чем здесь? Под стук колес хорошо вспоминать о детстве, о днях рождения, о том, как просыпался, зная, что подарок лежит в изголовье. И песню под него можно напевать. И стихи. Но стихов я не помню. Разве что «Мой дядя самых честных правил…». И Маяковского — о советском паспорте. Учительница литературы как-то отправила в соседний жэк, чтобы я там с пафосом прочитал Маяковского пенсионерам и шестнадцатилетним, только получившим паспорт. От волнения забыл в том месте, где про змею двухметроворостую, и ушел с позором. Поехали с ребятами в парк Горького кататься на американских горках, и все надо мной измывались. Я злился. Я тогда был комсоргом класса.
…И нас уже нет —
ушли мы в рассвет,
ушли мы в рассвет по тревоге…
— Может быть, ты все-таки погасишь свет? — послышался снизу раздраженный шепот.
— Оль, — свесился я с полки, — помнишь, как мы в Парке культуры на американских горках катались?
— Помню. Ты мне мороженое тогда не купил.
— У меня денег не хватило. А у Андрея Воронина всегда хватало.
— Ты опять?
— Я просто вспомнил, как он купил тебе эскимо.
— Не эскимо, а в стаканчике за двадцать. А ты чуть не лопнул от ревности.
— Неправда твоя.
— Ты спать будешь?
— Буду. Спокойной ночи, — сказал я и выключил ночник. Но лучше бы я этого не делал, потому что штора на окне была опущена и стало совсем темно.
Минут десять я пролежал с открытыми глазами. А как только опустил тлеющие от бессонных ночей веки — очутился в лазуритовых горах, полетели над головой красные трассеры. Я перекатился за камень и едва не упал с полки, лишь в последний момент успев ухватиться за соседнюю. Задел спавшего там пассажира. Голый по пояс, жирный, перепуганный, он вскочил, ударился лбом о потолок.
— Вы с ума сошли? — сказал он, придя в себя.
— Извините.
— Да что «извините», так заикой человека на всю жизнь можно сделать!
Проснулась и пожилая женщина внизу.
— То они шепчутся тут, то целуются… Девушка, совесть у вас есть?
— При чем тут девушка? — спросил я таким голосом, что женщина сразу отвернулась. Мужчина тоже больше ничего не говорил и вскоре захрапел, будто назло.
Полежав еще некоторое время с открытыми глазами, я включил ночник и при свете незаметно уснул.
3
Не доехав до города, в котором во время войны был ранен ее отец и жили мои товарищи по службе Игорь Ленский и Юра Белый, мы сошли на полустанке. Поезд скрылся за голубым еловым лесом, Оля помахала ему вслед рукой. Стало тихо. На платформе кроме нас никого не было.
— Ты меня любишь? — спросила Оля.
— Люблю.
— А почему ты никогда об этом не говоришь? Говори. А то я забуду. Где мы там будем ночевать? Я хочу, чтобы первая брачная ночь у нас была на сеновале.
— Откуда весной сеновал?
— Ну, тогда на русской печке. Сколько тебе было лет, когда тебя увезли отсюда?
— Двенадцать.
— Значит, ты почти ничего не помнишь? Как пахнет в лесу! Ужасно длинная была зима, правда? Мне казалось, она никогда не кончится.
Мы шли по разбитой тракторами, будто «градом» — реактивными снарядами, дороге, обходя лужи. Пахло прелью и уже новыми, нарождающимися листочками, и влажным мохом, и смолой. Дошли до Хлябова. Изба, где мы жили с теткой, была заколочена, почернела, покосилась, нижние венцы сгнили. Пошли дальше по улице, и я не узнавал домов, когда-то нарядных, с наличниками, а теперь совсем мертвых. Изгороди были повалены или их вовсе не было. Сиротливо глядели в небо «журавли».
— Невесело здесь у вас, — сказала Оля.
На скамейке у колодца сидел старик в телогрейке и валенках. Это был Филиппыч. Он учил нас делать поплавки, вытачивать стрелы для луков, мастерить ловушки. Во время войны он был сапером и любил рассказывать, сидя на завалинке, лузгая неспелые семечки, шелуха от которых липла к бороде, как в сорок третьем они стояли по грудь в ледяной, замерзающей уже речке и держали на себе мост, а солдаты по нему перетаскивали орудия и проезжали машины. Мы слушали рассказы Филиппыча и жалели, что поздно родились. Нам тоже хотелось минировать дороги, взрывать мосты, косить из автоматов фрицев почем зря. На краю поля мы построили блиндаж и штурмом брали его. В рукопашной мне свернули скулу и тут же попытались вправить — я едва не потерял сознание от боли. Но не плакал. И Филиппыч сказал при всех ребятах, что со мной он в разведку бы пошел. Последние одиннадцать месяцев войны Филиппыч воевал в каком-то особом подразделении, о действии которого — как он говорил — рассказать можно будет только по разрешению и даже не министра обороны, а непременно всего Советского правительства. И Филиппыч ждал решения, а вместе с ним и ордена и прибавки к пенсии. Правительства менялись, волюнтаризм приходил на смену культу личности, период застоя — волюнтаризму, а решения не было. Все те, кто когда-то смеялся над Филиппычем, разъехались по городам или поумирали. Смеялся и я с мальчишками. А теперь сам оказался в таком же примерно положении: мы были — но нас не было.
— И Александровы уехали? — спрашивал я Филиппыча. — И Сантанеевы?
Он кивал, поглядывая на Олю.
— И Жучковы?
— Жучковых-то ни одного не осталось, — ответил Филиппыч. — Васька угорел пьяный, Сашка, сын его, утоп, брат его, Толик, на мотоцикле, и сестра удавилась, а мать ихняя, Зоя, она той весной… И Макаровых нет.
— А магазин или что-нибудь у вас здесь есть? — спросила Оля.
— Мага́зин-то есть, как же. В Федотовке-то есть мага́зин, как же.
До Федотовки было семь километров. Мы попросили у Филиппыча картошки, соли, хлеба и лука. Спустились к озеру. Оно уменьшилось едва ли не наполовину и почти все заросло.
— А вот и дуб, про который я тебе рассказывал. Тогда под ним вода была, представляешь?
— Не представляю.
Солнце было низко. Холодало. Я собрал валежник, приволок высохшую ольху и пару сосенок с медными иглами. Построив на сухой бересте шалашик из веток, поджег. Вспомнилось, как, наловив под дождем окуней, мы варили уху, перед закатом выскользнуло из-под туч солнце, засверкало и заискрилось все, и дым от нашего костра, прошитый жемчужными нитями, стелился по траве, по ивняку, по стеклянной поверхности озера.