— Хватит, Эдик, — выдавил он еле слышно. — Хватит… крови.
— Спасибо тебе, Мишка.
Крутились по инерции колеса «Лады». Бежали к нам из темноты ребята.
1988
ИЛЬЯ МУРОМЦЕВ
1
Понять, что хочет от меня в час ночи этот Виктор, я не мог, а он настаивал: «Да это Виктор беспокоит, ты чего, Максим, не узнаешь?» Потом опять взял трубку старший лейтенант, дежурный сто восьмого отделения милиции, стал ухмыляться, мол, не признаю двоюродного брата из Елабуги, и тут я понял наконец, что никакой это не Виктор, а Илья и надо ехать выручать его на Пушкинскую.
Он сидел, сжав голову ручищами своими жилистыми, точно мяч на тренировке, между малолетними раскрашенными проститутками и наркоманом, судя по глазам. Особого эффекта удостоверение мое не вызвало, но все-таки дежурный объяснил, что гражданин задержан, потому что рвался в Елисеевский и оказал сопротивление сотрудникам милиции, пытавшимся его утихомирить. «Как же удалось его утихомирить-то?» — я подивился, но дежурный не ответил и братишку моего двоюродного отпустить не пожелал. И я решил остаться до утра с Илюшей за компанию в холодной и сырой кутузке. «Ты ему поверил? Я — сопротивление? Смешно. Читал О’Генри? Как жена потребовала, чтобы муж-боксер достал ей персик ночью посреди зимы. Вернулся вчера с тренировки, еле на ногах держусь. Она хохочет, лежа на кровати с этим Генри. Говорит, а ты бы смог, мой зайчик, если ты, конечно, любишь? Я — устал, мол, завтра рано утром тренировка. Ни в какую. Ну, не жрамши сел в машину и поехал. Приезжаю на Смоленку в гастроном. Мне персик, говорю. А продавщицы смотрят, будто из дурдома я сбежал. Хихикают. И посылают в Елисеевский к директору — ты у него и птичьим молоком машину подзаправишь заодно. Приехал. А уже закрыто. Постучался сзади. Открывают. Объясняю. Знаешь, с торгашами я никак наладить не могу. На разных языках. Захлопнули они передо мною дверь. Чуть нос не прищемили. Вот и все. А имя и фамилию здесь не сказал, чтобы телегу не отправили. Мне на Европу через месяц. Думал, твоя ксива, как в тот раз. Ты извини, что среди ночи поднял. Ты не обижайся на меня».
Я познакомился с Ильей, когда еще писал о спорте и ходил на стадионы, думал, как и ныне, впрочем, думаю, что спорт в себе содержит столько тем, сюжетов, сколько, может быть, ничто другое, ни одна иная область человеческого самовыражения, что марафонский, например, забег, бокс, да любые стоящие состязания — модель, образчик жизни, и в судьбе спортсмена — истинного — все закономерно, и физически, и даже философски обусловлено. С Ильей мы одногодки, перешли на «ты», хотя ему, я чувствовал, давалось это нелегко — он был уже и мастером, и чемпионом, повидал три континента, но почтения провинциального к центральной прессе не утратил. Помню, как смущенно он едва ли не оправдывался: мол, Ильей назвали в дедовскую честь, а деду равных не было по силе, дед богатырем был, мог быка убить одним ударом; и как жал мне руку, когда мы прощались после первой встречи на «Динамо», — погрузив, как в кузов, мою кисть в свою чугунную, сухую, коренастую ладонь, он осторожно, точно женщине или ребенку, сжал, решил, что может и обидеть, и сдавил сильнее, тут же отпустил, а в светло-голубых глазах блеснул испуг: не слишком ли? Он пригласил меня к себе на новую квартиру, чтобы обстоятельно поговорить за чаем. «Я заварочку привез из Эдинбурга качественную. Королева Лизавета дня прожить не может без такого чая. Точно говорю». Квартира оказалась общежитием, с отдельной, правда, и достаточно просторной комнатой, в которой был порядок не московский — все лежало на своих местах, все было выстирано, выглажено, убрано, заправлено. «Хозяйку как зовут?» — осведомился я, но он пожал плечищами и улыбнулся, покраснев, ответил: «Сам себе хозяйка». Допоздна в тот вечер пили чай с малиновым и яблочным вареньем, присланным из дома, из Елабуги, что посреди России; под конец мне удалось-таки его разговорить, он рассказал о маме, об отце, о старшем брате, утонувшем в Каме, и о тренере Самсоныче, который заменил Илье отца… Я написал. В редакции статью отредактировали и подсократили, а Илья — как передали мне — обиделся на что-то. Я звонил на стадион и в общежитие, но он молчал или мычал невнятно. Ну и черт с ним, я решил и принялся писать о плавании, о прыжках, о велоспорте. И лишь года через полтора, к спортивной журналистике поохладев, я встретил его в Киеве, и на Крещатике он объяснил, на что обиделся: рассказывал он мне о деде и отце, как человеку, а не как корреспонденту, я же написал про все в газете, да не это главное, а письма, что потом пошли со всей страны, мол, мужественный, стойкий, все спились в семье, а он стал чемпионом… «Да плевал я на таких газетчиков, ты понял! И жалеть меня не надо. Обойдемся без соплей». Я объяснил, как мог, и попросил прощения, хотя не знал, за что, и он простил, но больше ничего мне не рассказывал, не раскрывался. А в конце семидесятых поселились почти рядом, на Вернадского, и возвращались на его машине с Лилиного дня рождения, вернее, с их помолвки, на которой он впервые в жизни выпил и пошел на красный, чуть не сбил старушку, врезался в троллейбус. Я тогда сумел отмазать — обещал в газете написать про доблестных гаишников статью. Илюша возле дома обнял так меня на радостях, что хрустнуло внутри и я потом неделю шевельнуть плечом не мог.
…Нас отпустили утром. Выяснилось, что сопротивления Илюша не оказывал. «Но вы, корреспондент, — сказал мне заступивший на дежурство капитан, — и нас поймите: проститутки, наркоманы, пьянь безродная, порой порядочного человека и не отличишь».
«Поедем вместе, — попросил Илья, когда мы вышли с ним на Пушкинскую площадь. — Скажешь что-нибудь Самсонычу. Тебе он верит. Выручи. Но я сначала Лиле позвоню, а то волнуется. Есть двушка?» Он зашел в кабину. Я не слышал, что он говорил, но видел, как переминался с ноги на ногу, оправдываясь, словно прогудел всю ночь, и как дрожит его губа, и как бледнеет он, и без того зеленый после ночи в каталажке. «Ну, что Лиля?» — «Говорит, ей надоели мои выкрутасы». — «Персик-то она просила среди ночи?» — уточнил я. «Да, просила. Шуток я, оказывается, не понимаю». — «Так сказала?!» — «Юмор во мне начисто отсутствует. Еще сказала, чтобы справку взял. Из диспансера. Потому что неизвестно, где и с кем я шлялся ночь. Без справки на порог не пустит». — «Правда? Слушай, да она… да я бы ее так послал!..» — «Что? — Он сдавил рукой мое плечо. — Ты что сказал? Ну повтори». — «Отстань, Илья». — «Ты повтори, что ты сказал про Лилю». — Он сдавил плечо сильней, в упор на меня глядя из-под темных вздыбленных бровей. «Кончай ты! Ничего я не сказал. Живи, как знаешь». — «Больше так не надо говорить, ты понял?» — «Понял». — «А на стадион поехали, прошу, Максим, — сказал он погодя. — Будь человеком. Ты пойми. Я все готов простить. Всем. Но за Лилю…» — «Да я понял, понял».
2
Я встречал Илью после победы. В Шереметьеве второй раз в жизни я увидел Лилю — смуглую, миниатюрную, пышноволосую брюнетку с необыкновенно тонкой талией, с печальными библейскими глазами, в длинной шубе из каракульчи. Очков она не признавала, близоруко щурилась; я поздоровался, хотел уйти, ответа не дождавшись. «Ты Максим?» — Она спросила неуверенно, будто на ощупь, бархатным своим контральто. Я ответил. Лиля улыбнулась, глядя мне в глаза, — и я почувствовал, что запросто и сам бы мог попасться в эти шелковые сети; стоя рядом с ней, вдыхая запах «Жэ ву зэм» и слушая ее, я стал уже запутываться, когда объявили — самолет задерживается. «Не хочешь выпить кофе?» — предложил я. «Разве здесь есть кофе? — поднялись тяжелые ресницы, брови выгнулись. — Спасибо. Ихнюю бурду я не хочу. Уж лучше чаю». Мы пошли в кафе. Задумчиво мешая сахар ложечкой, отставив тоненький, с длиннющим ногтем пальчик, Лиля говорила об Илье — что он всего на три года моложе, а ей кажется, что она вдвое старше, почти мама, это утомительно, выматывает душу, мне, конечно, не понять, но так ей хочется хотя бы изредка быть девочкой, капризной, непослушной, ученицей быть, а не всезнающей учительницей. «Нет, не будет этого. — Она едва заметно грустно улыбнулась и вздохнула. — Дальше понесу свой крест. Хоть он и носит меня на руках. Он ведь не то что Кафку, он и Фицджеральда не читал! Дала ему с собой Булгакова, но больше чем уверена, что не открыл. — Она глотнула чаю, тяжело качнулись в ушах сережки, поднялись ресницы с высохшими крошечками краски, заблестели губы. — Ты читал в последней «Иностранке»?.. А «Аврору» ты выписываешь?.. В «Огоньке» рассказ был…» О поэзии поговорили. О кино. О том о сем. И вдруг: «Ты не поверишь — он и женщин до меня не знал. Я первая. В постели, как слепой котенок, был. Нет — слон. Ты представляешь?» — «Представляю. Но не очень», — улыбнулся я, но, встретившись с ней взглядом, скомкал, разорвал улыбку. «Ты Илью не любишь?» — «Я? — качнулись раздраженно перламутровые серьги, сузились огромные глаза. — Да я бы дня не прожила с ним, если б не любила! Я могла бы жить сейчас в Брюсселе, выйди я за Баринова, дипломата! Я могла бы танцевать Кармен!» — «Ну, это вряд ли», — усомнился я, ошпаренный ее коротким взглядом, ибо знал — балет она оставила не по своей вине и воле — травма, но Илюша ни при чем, его тогда в помине еще не было в Москве. «Да? Вряд ли, полагаешь? Извини. За чай благодарю». Она пошла по залу, каблучками цокая, а я смотрел ей вслед и жаль мне было моего приятеля — борца классического стиля, возвращающегося с победой.