— Я больше не могу, ты слышишь? — сказала Оля четверть часа спустя. Голос у нее был уже другим. — Ты слышишь? Коля. Я не могу больше. У меня болят ноги.
Я не оборачивался.
— Коля. Ну пожалуйста… Ну у меня правда очень болят ноги, я не могу! Слышишь? Я не пойду дальше. Иди один.
Шагов через сто, возле клумбы с тюльпанами она опустилась на скамейку и сняла туфли. Я прошел вперед, остановился возле стенда с газетами.
«На фоне знаменитого моста Тауэр в Лондоне был дан старт необычайного морского плавания. В день своего двадцатилетия англичанин Бил Нийл отправился отсюда в дальний путь к берегам Балтики. В качестве средства передвижения он воспользовался… обыкновенной ванной, которую почти каждый городской житель имеет у себя дома. На «корме» ванны установлен легкий мотор».
А где я был в день своего двадцатилетия? В санчасти валялся с ангиной, которую заполучил на войне в горах. И ребята притащили мне полный рюкзак винограда, крупного, продолговатого, вроде «дамских пальчиков», и кишмиша без косточек. Никогда мне больше такого сладкого винограда не поесть. Я об одном жалел — что на дембель нельзя будет с собой пару рюкзачков винограда захватить, чтобы угостить Олю. А какие абрикосы там были! А дыни! Капитан-танкист, приехавший на второй срок, сказал: «Прихожу я у себя в Минске на рынок, приценился — вот это ни фига себе, думаю. Тут же и решил сюда вернуться. Хрена вам лысого, а не двадцать пять рублей за дыню! Один афгань еще куда ни шло. И то в базарный день. Про гранаты уж не говорю».
О чем я думаю? Нарочно, чтобы о другом не думать. Оглянулся — Оля смотрела на меня. Снова стал читать газету, но не читалось. Прошел еще шагов тридцать. Остановился.
— Коль, — позвала она.
Глупым показалось обижаться на нее, хотя под горлом до сих пор что-то клокотало. Но я чувствовал облегчение после разминки — впервые с тех пор, как вернулся. Я подошел. Она снизу жалобно смотрела на меня.
— Сядь, — тихо сказала.
Я сел.
— Поближе, — сказала она.
Я пододвинулся.
— Еще ближе, — прошептала она, подбирая на скамейку ноги и медленно склоняя голову мне на плечо. — Обними меня. Пожалуйста. Как ты страшно дерешься… Не обижайся. Я не хотела, честное слово.
— Чего не хотела? — сказал я.
— Ничего, — она посмотрела на меня. Глаза ее, усталые, нежные, были так близко, что я отвернулся, потому что голова начала неприятно кружиться. — Ты когда-нибудь сможешь меня простить?
Я молчал. На тополь грузно уселась ворона. Замяучила где-то во дворе кошка. Прогрохотал за домами грузовик, должно быть, с прицепом. Снова сомкнулась над городом тишина.
— Я просто хотела, — едва слышно проговорила Оля, ластясь, как котенок, — хотела почувствовать то же, что и ты.
— Я?
— Я сперва не знала, что они мне подсунули, а потом… Ну прости меня!
— А потом?
— Хочешь, я сяду к тебе на колени?
— Садись. А что было потом?
— Ты мне никогда ничего не рассказываешь. Ты думаешь, я совсем дурочка и не пойму. Но я не дурочка. Нет. И мне больно, что ты так обо мне думаешь. Тебе очень нужно кому-нибудь рассказать. Отца у тебя… ты его ни разу не видел с тех пор, как вернулся. У мамы своя семья, свои заботы, хотя она и любит тебя. Друзья? Те, с кем ты дружил до армии… в общем, они не друзья уже. Думаешь, я не понимаю? Павел Владычин? Но, во-первых, он старше тебя, а во-вторых, вы были там, теперь здесь… Ты мучаешься, потому что чувствуешь себя одиноким. Совсем одиноким. Я ведь не совсем тебе чужая. А? Ну ответь же!
— Не совсем.
— А я знаю гораздо больше, чем ты думаешь, что я знаю. Про то, как там живут. Знаю, что там курят анашу, потому что ее полно. Она там вроде как у нас приправы к столу.
— Это тебе тоже однокурсник Андрея Воронина рассказывал?
— Нет. Ведь ты курил, правда?
— Пробовал, — сказал я.
— Вот и я захотела попробовать. Чтобы… прорваться, хоть как-то приблизиться к тебе. Ты далеко от меня. Я не говорила, думала, ты постепенно вернешься, станешь самим собой… Понимаешь?
— Не понимаю.
— Не будь жестоким. Я люблю тебя.
— Да. Я видел. Там, на диване.
— Не надо, я прошу. Я тебя очень прошу.
— Ладно. Не буду.
— Расскажи.
— Что?
— Где и как ты ее впервые курил? И что ты чувствовал? — Она устроилась на скамейке поудобней, укрыла ноги юбкой.
— Поспи лучше немного.
— Я не хочу спать.
Что я мог ей рассказать? После двух суток, проведенных под снегом и дождем в засаде, мы начали «операцию возмездия». Но сами попали под пулеметный огонь и реактивные снаряды подошедшего по ущелью со стороны границы подкрепления. Вырвались с потерями. Отбить удалось всех, потому что сколько ушло на боевую операцию, столько должно и вернуться. Вечером, добравшись до лагеря, отправив трупы в Джелалабад, согрели на сухом спирте консервы, поели немного и накурились, и хохотали, вспомнив, как наш молодой — «дух» — Санников, впервые попавший под такой обстрел, пытался укрыться от «утеса» — крупнокалиберного пулемета — за жиденьким кустиком и как взводный тащил его оттуда за ногу, а «дух» брыкался. Страшен был тот хохот в ночи. Игорь Ленский пел под гитару, и после каждой фразы мы взрывались, хотя смешного ничего не было. Миша Хитяев на руках бегал. И как-то вдруг все схлынуло. Почернело на душе. А потом мы лежали с Юрой Белым рядом в спальных мешках, он рассказывал о мореходке, об океанских теплоходах со многими палубами, с бассейном, с успокоителями качки, а меня мутило, чуть не выворачивало, и я изо всех сил старался держаться, не показать Юрке. Он рассказывал о Флориане, острове, где самые красивые в мире женщины и круглый год цветы, и ананасы с бананами, и луна в полнеба. «Будь оно все проклято», — думал я, видя лунную дорожку, уходящую за горизонт, и как выплескиваются на камешки серебристые языки волн, поблескивают водоросли, и обнаженных, с распущенными волосами мулаток, купающихся при луне. Я все и всех ненавидел в ту минуту. Меня колотило изнутри. В горах хохотали, рыдали и выли шакалы. Шумела под ухом рация. Было очень холодно. Я старался дышать как можно глубже, наполняя легкие воздухом, словно надувая воздушные шары, но чтобы Юрка не услышал. Понемногу дрожь унялась. Я смотрел на звезды и думал о том, что несколько часов назад застрелил человек двенадцать из АКСа и столько же, если не больше, уложил гранатами, и потом под скалой добил одного ножом в ухо. Но нет во мне жалости. Ничего нет. Жалость, страх, сомнения — все это я погасил в себе давно, еще когда прицелился и выстрелил впервые по живому, а не по мишени на стрельбище, и увидел, что не промахнулся, что бесформенная, окровавленная груда мяса лежит на дороге в том месте, где стоял человек с противотанковой гранатой, предназначавшейся нам. Но теперь другое. Я одеревенел и мог стрелять в таком состоянии сколько угодно и по кому угодно. Анаша? Нет. Ее действие кончилось, остался лишь легкий желтовато-зеленый, как тина, туман в мозгу и под веками. Тогда что? В бою звереешь, это понятно. А теперь? Это не было «чувством охотника», о котором твердил взводный, которое мы должны были искать и воспитывать в себе каждый день и каждую ночь. Я не воспитал. Не нашел. Хоть и не корежили, не выжигали мне душу тогда, как теперь, слова эти — «чувство охотника». Но то было другое. Будто проснулся во мне кто-то первобытно-жестокий, примитивный, дремучий, подчиняющийся лишь инстинктам. Ничего не было — ни детства, ни школы. И никого. А кругом только враги. Я один. И надо спасать себя, потому что никто не спасет и не поможет. Как угодно. Стрелять. Взрывать. Резать. Бить. Зубами рвать. Когтями — и потом, как в стихах, выковыривать штык-ножом из-под ногтей застывшую кровь. Я чувствовал, как схожу с ума. Но вдруг горьковатый вкус слез появился во рту — вспомнилось, я плакал в детстве, когда сосед застрелил из двустволки возле нашего забора бездомного рыжего щенка. И я заплакал, глядя в звездное небо. Мне стало легче. Шумела хрипло рация под ухом. Выли, хохотали шакалы. Юра спал.