Колхоз «Коммунистический путь», запечатленный верным Диминым фотоаппаратом с разных сторон, оцененный по заслугам десятками вдохновенных («прямо с бега, с жару, без этого надоедливого вынашивания») заметок на легких страницах такого же верного блокнота, был уже настолько знаком Диме, что каждый лишний день грозил ему «набить оскомину». Сказывалась отчасти также усталость от того режима, напора и быстроты, с которыми всегда работал Дима. Нелегко было также ловить повсюду для очередных разговоров Семена и Петрю, и, притворяясь наивным, якобы не замечать, как раздосадованы и нетерпеливы лица колхозных руководителей.
Дима домовито подсчитал, что у него в данном случае «все есть для перспективы». Недоставало только некоей «живой реальной ноты» в разборе неизбежных «трудностей» роста, — без этого упоминания ни одно описание не может обойтись. Это последнее недостающее сообщение, на худой конец, мог сделать и Шмалев.
«Этот говорун, — снисходительно подумал Дима, — конечно, не откажется».
Шмалев не отказался, подчеркнул возмутительное легкомыслие председателя и его зама, которые, не давая колхозу «опериться», уже навязывают ему технические усовершенствования — например, эту сушилку, которая, конечно, будет стоить «бешеных денег».
Хотя Шмалев и знал, что сушилку поставят шефы и никаких «бешеных денег» на это не потребуется, он «информировал» Диму в нужном ему направлении, пользуясь тем, что Юрков из-за своих частых поездок о многом не знал.
— Вы заметили, наш председатель слово «мечта» обожает! Все «мечта» да «мечта»! А у самого внутренние ресурсы забыты, так, просто на ветер брошены.
«Внутренние ресурсы» оказались в высшей степени конкретной вещью, — это были печи, лобастые, чумазые печи, обслуживавшие своим теплом десятки крестьянских поколений.
— Вместо бы тысячных расходов — дешево и сердито: осенью, когда солнышко на убыль, весь урожай поскладать в печи, организованно, массовым порядком. Что мы — корявые, не понимаем? Помилуйте, товарищи!
Реальней этой ноты ничего быть не могло, и Дима, записав все, порешил уехать.
Утром, рея пестреньким галстучком, он оживленно распрощался с бывшими спутниками.
— Едете к Астре? — съязвил Баратов.
Маленькое, с тонкими чертами стареющего мальчика личико Димы просияло мечтательной улыбкой.
— О, она этого стоит!
— Из-за нее, чего доброго, все здешние впечатления забудете, — пошутил Никишев.
— Что вы, что вы! Не позже как через неделю вы о них прочтете. Следите за газетами. Пока!
В подкатившей плетенке Диму ждал улыбающийся Шмалев.
— А вот и мой последний информатор.
И Дима с легкой душой укатил за новыми впечатлениями.
В большой комнате даже при открытых настежь окнах было сине и душно от дыма, — виной тому Устиньин табак. Забористый и пахучий, насыпанный горкой прямо на блюде, он полноправно занял место среди свадебных пирогов, жарких и солений. Он дразнил сытые глаза и желудки, вызывая блаженную позевоту, и пальцы гостей невольно складывались щепоткой, чтобы сделать длинные самокрутки, каких никто и никогда не сделал бы в обычное время, да еще из своего табаку.
Устинья встречала всех вновь приходящих гостей радостными причитаниями и поклонами. Ее распаренное лицо светилось гордостью — она высоко поднимала плечи, — еще бы! Она оказалась единственной, кто в таком совершенстве знал прадедовский свадебный устав, кто сообразно этому мог управлять десятками людей, усевшихся за столами. Это только по виду гости сидели праздно и малоподвижно, — по существу же дела все было полно значения: почтительно и осторожно, как с величайшим хитрецом, хозяева дома договаривались с судьбой в час свадьбы — не помешала бы судьба счастью и удаче новобрачных.
Но и Устинья, выпив, устала. Она присела на скамью у ворот и дала, наконец, отдых рукам, ногам, глотке. Посоловевшими, увлажненными глазами, как на самое достойное дело жизни своей, она смотрела на поющий вразнобой и хохочущий хоровод молодежи на полянке, на соседок, до дремоты объевшихся ее, Устиньи, стряпней, на бессмысленно шумливых их мужей, на пьяненького дедуньку Никодима Филиппыча. Тряся маленькой, в белых лоскутинах седины головой, он подсыпался к девкам, и, отгоняемый ими, терпеливо принимался за то же самое.
На поляне развертывалась кадриль. Шмалев, торопливо приглаживая ладонью русый завиток на лбу, носился от одной шеренги к другой и то грозно, то умоляюще кричал:
— Дамы, в середину! Кавалеры, с краю!.. Пра-а-шу! С краю же! Куда же, куда претесь, черти?
Он крутился и топал резвее, чем кони в ночном, каблуки его лаковых сапог мяли и рвали сентябрьскую вялую траву.
— В круг! Пра-ашу покорно выравнять кру-уг!..
Мимо Никишева пронеслась разрумянившаяся Шура, блестя свежим ртом, полным смеха. Она что-то неразборчиво крикнула, увлекаемая плясовым вихрем. Белая кофточка молодила ее; жадное и наивное, почти юное любопытство и радость сияли на ее лице. Шмалев, наконец, дал танцорам передохнуть, и Шура, обмахиваясь, подошла к Никишеву.
— Вот мы как таланты свои показываем, — последние подметки собьем, а спляшем!
Дешевенький лиловый шарфик развевался от вечернего ветерка на ее груди. Никишев смотрел на этот взлетающий, как облачко, шарфик, — и казалось: вся жизнь Шуры представилась его глазам, стремительная, чуткая к каждому дуновенью радости и тепла.
Борис Шмалев потом сидел на виду у всех, прислонившись спиной к Устиньиной избе. Баян на его коленях гудел, пел, клокотал, как будто злой и дерзкий избыток сил раздувал его гибкие бескостные бока.
— Александра Трофимовна! — звонко и повелительно кричал он, притопывая стройными ногами в лаковых сапогах. — Играю специально для вас! Прошу, пройдитесь еще разок, Шурочка… Что же ты, Родиоша, самую милую девицу не приглашаешь? Вот чурбан! Шурочка, пройдитесь, умоляю!
Родиоша Дударев, видный круглолицый парень с черными, как вишни, глазами, щеголяя прыжками и коленцами, подлетел к Шуре.
— Па-а-жалуйста-а!..
— Зелен еще! — усмехнулась она, поведя плечом, но опьяненная зазывающей музыкой, шумом и смехом, подчинилась и приняла Родиошину руку. Сияя, играя глазами, бровями, ртом, Шура пронеслась в первой паре мимо Никишева, и убогий ее шарфик птенцом вился вокруг смуглой шеи.
Ефим шестипалый, молчаливый муж Устиньи, зажег лампу под потолком и, щурясь на яркий свет, несмело позвал «товарищей гостей» к огоньку. У него была тайная мысль: укоротить свадебное веселье. Он был свидетелем явного недовольства Семена Коврина тем, что в горячее время уборки Устинья вздумала устроить свадьбу своей племянницы. В ответ на приглашение Устиньи Семен сурово отказался «праздничать, когда работа не идет».
Ефиму было совестно за жену, но он как-то не нашелся в ту минуту, как отговорить ее от упрямого намерения — поскорее сыграть свадьбу.
И вот Устинья поставила на своем.
Шум и хохот подвыпивших гостей, как буйный ветер, гудел в ушах Ефима. Его все больше беспокоило это, давно уж не виданное им веселье и праздное сидение десятков людей у ворот, во дворе, на поляне. Он, член правления, «представитель руководства» (как учили его), все сильнее ощущал в себе томление встревоженной совести. Проболев однажды с перепоя, он зарекся не пить вина. Не пил он и сейчас, не шутил, не плясал и вообще никак веселья не поддерживал, но все же чувствовал себя ко всему причастным. Ему было хорошо известно, что уже несколько дней правление искало случая «попасть в самую точку»: начать вовремя сбор дорогих поздних сортов. Шестипалая рука всегда очень мешала Ефиму в полеводческой работе — и, когда колхозу прирезали целые гектары садов, Ефим сразу попросился работать по саду: это было и по силам ему и по душе. Он сам еще вчера утром перетрогал плоды на десятках яблонь, проверяя их зрелость: не сегодня-завтра снимать. Он же, Ефим Колпин, подписал договор с самым «дошлым» бригадиром, с самим Петрей Радушевым, при таких решительных пунктах:
1. Начать сбор без опозданий.