Черноволосый ребенок в выцветших трусиках, выгибая голенькую загорелую грудку, косился на чужих; густые брови выдавали в нем крепкую Семенову породу.
— Зачем на «интере» не катала меня нынче, Шурка? — сказал он, обидчиво шепелявя и коверкая слова.
— Ты бегал где-то, а мне, сам знаешь, искать тебя некогда, — ласково говорила Шура, гладя его жесткие кудри.
— А завтра покатаешь?
— Покатаю.
— На передок посадишь?
— Да, да, пташечка моя.
— А трактор-то зарычит?
— Обязательно.
— Песни будем петь?
— Ну конечно… Кто это тебя так исцарапал?
— Колька, конопатый черт!
— А ты не ругайся, маленький еще. И над Колькиным лицом не смейся, — это у него оспа была. Не будешь?
— Не буду, — рассеянно сказал ребенок и потянулся за яблоком. — Дай съем.
Женщина и ребенок разделили яблоко. Блестя зубами, они кусали его еще твердоватую, в нежных жилках плоть, и казалось — от этих медовых животворных соков пылал румянец на их щеках и весело искрились глаза. Ребенок доел свою долю и блаженно потянулся.
— Шура, я спать хочу…
Он привалился кудрявой головенкой к ее груди и через минуту уже спал, улыбаясь чему-то, может быть, яблоку, которым еще пахли его губы.
На лице Семена появилось то покорное, жадное и благоговейное выражение, которое Никишев уже не однажды замечал у него в присутствии Шуры. Она еле слышным голосом баюкала ребенка и была занята одной лишь заботой — как бы, перенося его в постель, не спугнуть сладкого сна.
— Дай помогу! — рванулся к ней Семен.
— Ш-ш… — прошептала она, договаривая остальное блестящим от материнской нежности взглядом, обращенным к спящему у ее груди ребенку.
Семен проводил взглядом ее плавно покачивающиеся от ноши плечи, потом медленно, будто боясь в чем-то помешать ей, пошел за ней.
Баратов поднялся со своего, уже облюбованного им места за старой раскидистой липой и подошел к Никишеву. Тот тоже смотрел вслед раздельно идущей паре.
За столами уже никого не было, и приятели могли без помех обмениваться мыслями.
— Как красиво эта женщина несет ребенка! — шепотом восторгался Баратов. — В каждом ее движении столько сильной и нежной грации!..
— О которой, кстати, она и не думает, — сказал Никишев.
— А как ты себе представляешь, Андрей, о чем Шура сейчас думает?
— Может быть, о своем ребенке, которого из-за тяжелой жизни ей не удалось сохранить. Теперь к этому маленькому Васятке устремилось ее голодное материнское чувство.
— Да! Действительно! — увлекся новой мыслью Баратов. — Вот почему, как мне сегодня открылось, сердце Шуры сейчас раздирается противоречиями: к кому же тянется ее душа?.. Знаешь, до сегодняшнего дня мне как-то не приходило в голову, что в ней может происходить своя внутренняя борьба… Как, например, небрежно она ответила Шмалеву? Да, ты тоже заметил?.. Черт возьми, а ведь так не обращаются с тем, кого любят… Признаюсь, наша «богиня» сегодня меня смутила…
— Благодаря тебе же самому, Сергей.
— То есть… как это?
— Да вот так… Ты уже заранее «объяснил» ее, и даже «назначил», кого ей нужно любить и кто ей больше подходит…
— Ну, что же… винюсь, — недовольно вздохнул Баратов. — Мои предположения казались мне правильно угаданными. Я вижу в этой женщине страстную и поэтическую натуру, ищущую счастья и радости, которых она пока не видит вокруг себя…
— А ты не задумывался, Сергей, не слишком ли узкий и условный круг жизненных впечатлений ты очертил вокруг Шуры?
— Но для художника, я всегда был в этом убежден, Андрей, лучше сузить, ограничить свое художественное задание. Еще Гете учил искусству строгого отбора, уменью ограничивать себя количественно ради художественного качества!
— Да что ты, Сергей, жизнь хочешь подвести под собственное творческое задание? Мало ли как мы сами внутри себя располагаем потом наблюденное и прочувствованное нами, художниками? Но когда живая, независимая от всех твоих планов, жизнь обстает тебя, ты впитываешь ее во всей широте, в звуках, красках, словом так полно, как только все твои чувства и мысли могут охватить ее!.. Как можно уйти от всего этого?!
— Я знаю тебя, Андрей Матвеич… ты, как двужильный носильщик, набираешь такой груз впечатлений, что уж еле дышать можешь… и все-таки продолжаешь жадничать… Но перейдем к нашей героине. Скажи мне, положа руку на сердце, какое преимущество дает тебе твоя жадность к широте впечатлений и так далее… в отношении вот этой Шуры?
— Пожалуйста, отвечу… вот видишь, даже положил руку на сердце!.. Ты, Сергей, «назначил» Шуре только дорогу любви, а я вижу эту хорошую женщину и на других путях ее жизни. Мне представляется, что долго она жила очень трудно, видела и горе, и несправедливость, и тоску обманутых надежд… Она не согнулась, потому что это — богатая натура, но многое в ней еще, как говорится, в потенциале, многому еще предстоит развернуться. Ты заметил, например, как она чутко и жадно вслушивается в каждый разговор? Ей, конечно, недостает культуры, но речь ее чиста, вдумчиво-грамотна. В ней живет огромная забота о колхозных делах, она хорошо разбирается в людях и точно знает, кого и за что она уважает или ненавидит… Она твердо настроена помогать Семену как руководителю, хотя у нее с ним сложные отношения.
— Тише… — вдруг шепнул Баратов. — Она идет в нашу сторону…
— Уложила Васятку в постель… и вот идет одна… о чем-то задумалась…
— Слушай, Андрей, пригласим ее пройтись с нами по этому лунному саду?
— Согласен.
— Придумал это я… а приглашай ее ты, Андрей Матвеич…
— Хорошо.
Шура не удивилась приглашению и сразу же сказала почему: сегодня товарищи писатели добросовестно поработали в саду как сборщики.
— Домой вот яблочков увезете за ваши трудодни! — пошутила она, сверкая белоснежными зубами.
В саду уже было тихо. Обснятые ветки яблонь выпрямились, и лунный свет скользил между ними, зажигая холодные голубоватые лучики то на коре, то на листьях. Трава под деревьями, обтоптанная за день сотнями человеческих шагов, поблескивала неровными пятнами светотени, как старые ковры. Широкая проездная аллея, мягко темнея фиолетово-черными колеями, казалось, беззвучно и упорно неслась куда-то в бесконечную даль.
— Идемте на прогалину, — предложила Шура. — Там хорошо, просторно, да и на бревнах там присесть можно.
Несколько минут все трое молча любовались лунным светом, потом присели на старое длинное бревно на береговом гребне над Пологой.
— А где ваш третий товарищ? — спросила Шура.
— Наш Дима Юрков, наверно, седьмой сон видит, — засмеялся Баратов. — Завтра рано утром он опять куда-то едет, непоседа! Все охотится за впечатлениями, и, пожалуй, так обскачет нас с Андреем Матвеевичем, что нам просто завидно станет!
Все трое засмеялись. Вдруг снизу, из темноты, где берег спускался к самой реке, раздались переливчатые переборы гармони, смех и говор нескольких девичьих голосов.
«Ага, голубушка! Это наверняка твой Ромео гуляет! — подумал Баратов, украдкой следя за освещенным луной лицом Шуры. — Ну?.. Ты волнуешься, наша героиня?»
— Кажется, это Борис Шмалев девушек своим баяном развлекает, — небрежным тоном произнес он.
— Кому же больше, — спокойно ответила Шура, пожав плечом.
Внизу совсем близко заскрипел песок, и девичий говор приумолк.
Борис Шмалев заиграл на баяне, подпевая мягким баритоном:
Как под солнцем, как под ветром, на песчаном бережку. Дорогую призывая, буйну голову сложу.
Шура, прислушиваясь, заговорила тихонько:
— Почему это в старинных песнях люди все зазря погибают? Слушаешь-слушаешь, а сердце ведь не камень… Хотя, вот к примеру, я понимаю, что беззащитному бедному человеку обязательно нужно было горе излить… ведь, когда поплачешь, вроде и легче тебе станет. Ох, как все это я по себе знаю!.. Мне ведь всего двенадцатый годок был, когда я круглой сиротой осталась: сначала отец, а потом мать в одну неделю от холеры померли…
Снизу, удаляясь, снова донеслись переливы баяна и будто обволакивающий слушающих своей печалью голос Шмалева: