— И даже… о синяках забыла… Н-ну, знаете, Липа…
— Дались вам эти синяки! — гневно крикнула она, вновь заливаясь румянцем. — Да, я забыла о них… да! Совесть же надо иметь!
— Эко!.. Совесть замучила! Да помилуйте, Липа, — за что вам-то совеститься?
Баюкову было нестерпимо горько, больно, а в то же время так мила была ему Липа с этим жарким румянцем и горящими упрямством глазами.
Они стояли друг против друга, обмениваясь взволнованными взглядами, которые выражали гнев, возмущение, боль, досаду. Они спорили, словно разделенные незримой, но остро ощущаемой каждым преградой.
— Вам легче моего, — укорял Баюков.
— Не хотите подумать, оттого и говорите, — резко отвечала она.
Кажется, никогда еще не переживал Степан подобной душевной боли, когда все в душе кипит и ноет, будто тебя ранили. И в то же время бесконечно хотелось переубедить эту девушку, такую необходимую и дорогую, сломать в ней настроение, которое отдаляло ее от него и заставляло смотреть в его сторону чужим, недобрым взглядом.
— Зачем вы на себя, насчет совести, наговариваете, Липа! Ваша жизнь, ваша работа чиста, как стеклышко… Как вы только появились в нашем дворе…
— A-а!.. Двор, дво-ор! — вдруг простонала Липа, как от боли. — Не очень ли вы, хозяин, своим двором любовались, не очень ли хвастались двором своим перед людьми?
— Липа, да помилуйте! — даже пошатнувшись, заговорил Баюков. — Да как же это можно? Ведь все, что я задумал, вы сами же хвалили, одобряли. И что ж, разве плохо все было задумано? Хоть кого спроси, всякий грамотный человек скажет: вот, мол, полезная живая пропаганда. Пусть, мол, каждый демобилизованный так будет проводить в жизнь то, чему его Красная Армия научила. А сейчас, вот хоть убей, не понимаю!.. Ведь вместе же с вами мы старались над всем, а? И вы так работали, что любо-дорого было смотреть, а теперь вдруг…
— Работала! — и девушка яростно сверкнула чужими, недобрыми глазами. — А теперь не видите, что все насмарку пошло?
— Не может быть! Неправда! — словно защищаясь, крикнул Степан. — Не может такое старанье пропасть, если от этого люди могут полезному поучиться!.. Я выступаю в этом деле как передовик…
— Передовик!.. Поучиться! — повторила Липа и вдруг всплеснула руками, будто вконец отчаявшись в том, что оба они вообще когда-либо поймут друг друга.
Но все-таки много взяла на себя домовница: будто нагнала в дом студеного духа, и самой стало страшно. Она глянула вполглаза на побелевшее лицо Баюкова — и вдруг прижалась головой к косяку двери и заплакала навзрыд. Опять это была тоненькая зеленая девчонка из города: еще по-детски двигались беспомощно острые локотки, слезы лились ручьем.
— Липа… Липушка! — трепещущим голосом прошептал Баюков, не смея коснуться ее. — Родненькая ты моя… Да что же это такое?
Он заглянул было ей в лицо, но девушка замотала головой и тихо всхлипнула:
— Не надо… не подходите.
Степан оставил ее в покое и вышел на крыльцо. Охватив голову ладонями, он долго сидел у ворот — и казалось, уже никогда не успокоится его потрясенная душа. Он знал, что Липа не спит, но боялся даже подать голос, чтобы еще больше не расстроить ее. А Липа и верно, лежа с открытыми глазами, продолжала тихонько и тяжело плакать; больнее всего было то, что ей только сейчас открылось, чего она, Липа, ждала от этого «живого урока». А день этот значил для нее больше, чем для самого Баюкова.
«Ему, конечно, хотелось коровой похвастаться. А мне?.. Я доброго его слова ждала — перед всеми, да, да!.. Чтоб вот он прославил меня, уважение свое ко мне показал… чтобы все видели, что я не какая-нибудь просто только вот за жалованье нанятая девчонка, а работаю от всей души… И вот, все, все испорчено!»
Потом Липа стала думать, что ведь, кроме этого двора, у ней в жизни не было еще ничего, на чем она могла бы самостоятельно проявить свою энергию и способности.
«Да и привязалась я ко всему этому, будто этот двор в самом деле мой единственный дом, а Степан… Ох, да неужели я совсем вот по-настоящему люблю его?..»
Липа вдруг представила себе, что сталось бы с ней, случись ей уйти из баюковского двора: какой одинокой и несчастной почувствовала бы она себя, очутившись одна, без Степана, без его преданных глаз, без его то и дело прорывающейся наружу любви к ней.
«Боже ты мой, да я только и хочу быть с ним, жить здесь, хозяйничать, заботиться о нем! — думала Липа, вся дрожа от этих новых, так резко и прямо возникших в ней мыслей. — Он ведь любит меня… Он свободен теперь… Мы можем хоть завтра поехать в волость и зарегистрироваться… А дальше что будет? — с испугом вдруг подумала Липа. — Жизнь-то сразу ведь станет неспокойная: люди корить начнут за Марину, а нам со Степаном будет совестно, всякая радость будет не в радость… Нет, против совести жить нельзя, никак нельзя… Но как, как все это поправить, если Степан добром, без суда не хочет отдавать Марине имущества?.. Укоряет меня, что я про синяки забыла… Ох, да ведь и я дралась с ней… Я вот лежу на своей постели, а Степан из-за меня страдает, и Кольша тоже меня жалеет, я знаю. А Марина… она у Корзуниных живет хуже собаки… Мы поженимся, а люди обо всем этом будут помнить… Нет, так оставить невозможно!.. Но как убедить Степана, как переломить в нем это упорство? Как?..»
Уже совсем измучившись от дум, от слез и тревоги, Липа заснула только под утро.
Баюков встал словно разбитый — и не только от бессонницы, а больше от гнетущего сознания, что все к нему отнеслись несправедливо, нанесли ему обиду, ужаснее которой он еще не знал за всю жизнь.
Утром у Баюковых завтракали без разговоров. Потом домовница принялась месить квашню, а сама все глядела в пол, крепко сжав губы. Только раз она бегло глянула в сторону Степана, когда подала братьям, как всегда опрятно завернутый в холстинку, обед.
Степан так же молча взял сверток, кивнул домовнице, и братья уехали на пашню. Но так тяжело было на душе, что Баюков просто себя не узнавал: еще никогда не работал он так плохо, а устал раньше, чем всегда.
— Сядем, что ли, поедим, — хмуро предложил он брату.
Ели молча, и вдруг Кольша беспокойно сказал:
— Уж не к нам ли Финоген Петрович торопится?
— И то… к нам, — заметно взволновался Степан.
Финоген поздоровался, как всегда, потом напомнил, что завтра в присутствии волостного агронома будут взвешивать и проверять семена для первого «товарищеского сева».
— У меня все готово, — невольно оживился Степан. — За мной, ты знаешь, общественное дело не станет. И в амбаре все вычищено, чтобы удобно было зерно проверять да взвешивать. Достали весы-то?
— Достали, а только… — и Финоген вздохнул. — Народ решил, знаешь, у Демида Семеныча на дворе зерно проверять… это мне и поручено тебе сказать.
— Вот как… Отчего же это вдруг перерешили? — глухо спросил Баюков, не скрывая обиды.
Финоген замялся. Его маленькое сморщенное лицо с реденькой бороденкой выражало страдание и жалость.
— Уж так Демид предложил… потому, видишь ли, что народу так способнее показалось.
— Уж скажи правду, Финоген Петрович, у Демида ныне показалось приятнее собраться, чем на моем дворе.
— Так ведь, Степа, сам понимаешь, после того случая…
— Да, да… — прервал Степан, и его осунувшееся лицо исказилось от злой боли. — Вот как эти волки мой двор опозорили, что люди его уже обегают!
— Ты о волке пока брось, брось! — быстро произнес Финоген. — Волка кляни, да правду не заслони — вот в чем штука-то, Степан Андреич… Погоди, я сейчас все тебе обскажу прямо, без утайки. Марина, конешно, виновата, да ведь и у вины мера есть; за вину платить надо, так опять же не до смерти!
И финоген отошел, будто решил оставить за собой последнее слово.
— Что это он… а? — недоуменно спросил Кольша, но старший брат хмуро промолчал.
Едва начали на дворе Демида Кувшинова собираться люди, как сразу стало тесно. У весов, где проверяли и взвешивали семенное зерно, люди толкались мешками, наступали друг другу на ноги, а некоторые, понетерпеливее, ворчали и огрызались.