Литмир - Электронная Библиотека

Нет больному лекарства. Погрузившись в тайны свои, попрятанные по углам и ящикам всего дома, утихомирился отец без слов и стенаний. Окоченело лицо его, сморщенное и пожелтевшее. Голова скатилась на правый бок, руки поднялись во взмахе — уловили они момент распятия.

Мать уже не плачет — стонет. Елисавета рыдает и печалуется, поминает предков (путая некоторые имена), заклиная их и требуя, чтобы они на том свете приняли отца как полагается. Упала на порог, и так, вся в черном, перекрыла дверь, и не дает никому ни войти, ни выйти.

И только когда тело обмыли (не будем вдаваться в подробности, ибо все это печаль и страдания), укутали его в новый белый саван и уложили в Углешин гроб (сам Углеша пьян и ему все равно), женщины в черном сразу бросились к старым шкафам и комодам в поисках отцовской фотографии. Ешна впивается ногтями в ткань обивки и вытаскивает ящики из-под кровати. (Мигом собралась толпа народа, явились даже те, кому отец ни разу «Бог в помощь» не сказал.) Всякий готов был поклясться, что отец стоял со всеми на семейном фото, что висело над его кроватью. А сейчас все дивятся и крестятся, потому как его лик с фотографии исчез… Некоторые опять-таки говорят: «Может, фотография выцвела и исчезла, когда Огнен помер? С ним вместе ушла в никуда?» Все перерыли, но фотографии нет как нет, будто он даже на воинскую книжку не снимался.

— Как же мы его оплакивать будем, как причитать-то станем, если портрета нету? На кого мы смотреть будем? Скандал прямо-таки какой-то! — кричит Госпава. Потому что мертвеца в Герцеговине, если человек умрет от тяжкой болезни или утонет, сразу в гроб заколачивают. Не дают болезни просочиться из гроба, который тут же зарывают, а то еще и воском все щели заливают.

Среди всех этих метаний, поисков и разрухи Лыска в коровнике громко заревела, высказывая свою коровью боль. Жажда ее замучила, переела соли.

Перерыли они все сундуки и торбы, коробки, убранные с глаз долой и от копоти, и еще раз убедились, что фотографии нигде нет. Когда всю мебель перевернули, что годами в доме оседала и приживалась, Госпава (которая прямо в мой лоб уставилась) крикнула: «Пусть малый поближе к гробу встанет, прямо отец вылитый, будто головами поменялись! Пусть на него смотрят, пока покойника оплакивают!» И всем тут же полегчало. Ее голос как колокол спасения прозвучал, будто что-то с неба свалилось и прямо под ноги им. Утихли общее смятение и неразбериха. Черный цвет женских платков далеко окрест возвещал о том, что смерть — это ужас, боль, плач и причитания.

Такого вот, замурзанного и заплаканного, схватили меня две женщины и принялись раздевать. Ешна тащит свитер в одну сторону, Госпава — в другую. Им все равно, что голова моя не пролазит, и что швы по кромке меня хуже ножа режут. Тащат и тянут в разные стороны, словно распять меня хотят. (Я-то знаю, это Госпава мстит мне за то, что я в тот раз ей окно разбил.) Напрасно я вырываюсь и спрятаться стараюсь, все равно донага меня раздели. Совсем будто мать меня только что родила, разве что пуповины и последа нету. Смотрю, отцову одежду из дома выносят, вернее сказать, двумя пальчиками за края тащат, бросают в кучу, а потом руки тысячу раз моют. Схватили меня поперек живота и сунули в жестяное корыто с теплой водой, в то самое, где только что отца обмывали. А края его железные холодом отдают, чувствуется, миг только прошел, как их смерть коснулась. В стонах и причитаниях тонут крики мои. Драят меня ногтями и мочалами, стискивают тело стальными ледяными пальцами. Елисавета со всей силой мне задницу намыливает и промеж ног тоже, попал ей волосок под ноготь, она его и вырвала. Поднесла к носу, будто веточку полевой полыни нюхает. Госпава говорит: «Пусть хоть чистеньким на тот свет попадет», — глядя на меня, как на красавца-мертвеца. Елисавета меня малость спиртом протерла, «чтоб черви не сразу жрать принялись…»

И только Велизар мимо смотрит, видно, тоскует, что у него вся картошка на поле без дождя засохла. Или прикидывает, как ему крышу хлева залатать, потому как соломы нет и нынче не будет. Всегда он где-то в облаках витает, его ничто никогда не волнует. Будто вечно жить собирается и никогда не подохнет. Но чуток еще времени прошло, и тишина и покой настали, как в часы искупления.

Как только меня выкупали и надушили, сразу одевать принялись. Кто-то за спиной уже шепчет: «Еще не остыл, еще трупной вони нет!» Поначалу напялили на меня белую отцову рубаху (странно, что не выкинули ее в стерню), а я в одном ее рукаве целиком помещаюсь. Потом надели отцовские бриджи с галунами, после чего ботинки, которые мать на шерсть выменяла у Имоткини (мы ее еще Имоцкиней называем). Наконец очередь подошла отцовского желтого пиджака, в котором я совсем утонул, но зато он меня хоть от недобрых взглядов укрыл и от дурного глаза спрятал. В карманах отцовских всегда орехов полно было, я и сейчас слышу, как они там перекатываются. Подвернули рукава и вытащили мои запястья; тянет меня Мият за пальцы, хочет их из суставов вывернуть. Какая-то женщина с волосатым лицом, совсем как у мужика, дерет меня гребнем по волосам, причесывает. Мать вот-вот в обморок упадет, ничего вокруг не видит.

Кто-то сказал, что покойник готов. Он же меня схватил и посадил у отцовского гроба. Услышал я бормотание какое-то и скрежет зубовный вампиров, что трупу радовались. Три женщины в черном пали на колени рядом с покойником в гробу; платки их сами по себе на землю попадали. Будто рыданий и причитаний от них востребовали.

Некая Косара, рыдая, объявила, что дух покойного останется жить в мастерах, которых он после себя оставил. Описывает его стать, лицо, руки, ноги, будто смертельно была влюблена в него. (Мать бы сдохла от ревности, если бы в разуме была. Может, и пощечину бы ей влепила прямо у гроба.) Величает его, но ничего придумать не может, что пересилило бы образ смерти. Некая Латинка, которая с самого начала впала в транс, объявила, что огромная утрата и большое несчастье, что такое юное дитя, совсем еще ребенок, уходит под землю. Еще сказала, что мой труп украсит кладбище, сделает его окрестности прелестными… И никто таким речам ничуть не дивится. Только Токица и Милия толкутся среди народа и смотрят, взаправду ли я умер. Токица заплакал, слишком уж он глубоко погрузился в это событие. Женщина била себя в грудь и причитала: «Где ж твои книжки, где друзья твои и учителя, боль ты моя сердечная…» Впадала в отчаянье и теряла сознание, а женские рыдания сопровождали ее, совсем как школьный хор. (Многие из них оплакивали свою судьбу, и свою, и чужую.) В голосе Велизара больше исступления, чем печали. Пауна, рыдая, рвет на себе волосы, но голос ее не попадает в тональность. Как будто она участвует в репетиции главного во всей Герцеговине отпевания. Сильней всех рыдает Митар (кто бы мог подумать, что у него такое мягкое сердце), а Пауна стала просить меня передать приветы покойникам.

— Передай привет Стояну, и скажи, что оба его птенчика живы… Скажи Стаке, что Митар так и не женился! — Некоторые слова преображаются в распахнутой глотке Госпавы и обжигают, как костры в Духов день. Никто бы не удивился, если бы вдруг грянул гром, и всё живое восстало бы против смерти. (Но нет грома!) Какая-то женщина обняла могилу своей дочери и целует холодный надгробный камень. Рвет на кусочки собственную печень. Вокруг свежего холмика собрались люди и рыдают; мужчины голосят грубо и сурово.

Ноги у меня онемели, в ледышки превратились. Чувствую, как по ним что-то ползает, наверное, жуки и черви, потому что имеют на то право.

Рядом ворона вспорхнула, ей ли ни радоваться, что все это не ее заботы!

Косара, плача, объявляет, что «покойник прекрасен как вила». Так что я впервые услышал от нее такую похвалу в свой адрес. Такие слова, видно, ей совсем не просто даются.

И вот, пока оплакивают то меня, то отца, слышится блеянье овец, которых Небойша режет для поминального ужина. Взмахивает ножом и режет им горло, просто ужас, смотреть сил нет. Откуда у него такая ловкость и стальная отвага?

35
{"b":"836701","o":1}