Впрочем, пусть, теперь пусть, ведь она уже согласилась.
— Ну, так ты обещаешь, что отвезешь меня в аэропорт?
— Сдай билет… Останься!
(Это он о любви, какой ужас…)
— Это невозможно.
— Тогда приезжай еще!
— Не знаю… — малодушно соврала, как бы оставляя ему надежду этой самой любви; ха-ха, боже мой, если в этом положении можно еще смеяться, она горько смеялась. — Ну, так ты отвезешь меня в аэропорт?
Он уступил:
— Отвезу, — с вернувшейся опять меланхолической тупостью.
— Пусти, я разденусь, — решительно оттолкнула его.
Он подчинился.
Приходилось спешить. Время еще было, но все же лучше поспешить.
— А свитер? — сказал он.
— Свитер не надо, — бросила твердо.
Снимать свитер — это уже какая-то лирика, нечто из области любви, из той области, где тело, томясь, ищет полного соприкосновения и ласки всею кожей.
Он не настаивал. (Он стал вдруг робкий и послушный.) Но потом все же руки сами запросили человеческой ласки и простерлись под свитер, хотя это совсем не было необходимо: природа уже сдалась, уступила, плюнула, махнула рукой и дала этому человеку совершить то, что он хотел. Он простирал нежные руки ради чего-то людского в себе — щадя остаток сердца — и искал губ. И Женя не отворачивалась — господи, боже правый, прости ей, был тут расчет: чем ласковее, тем скорее… И она даже, усмехнувшись, грудным бархатом произнесла — сокровенным, не известным никому, кроме одного человека на свете, голосом:
— Первый раз меня насилуют.
И он прошептал в ответ — с мольбой:
— Я не насилую. Я с тобой прощаюсь…
Потом они вышли из автобуса — к речке, по очереди, молча. Молча же вернулись, каждый на свое место, взгляды ниц. Астап завел мотор — и понеслись.
В некий момент автобус снова стал Мустангом.
Выехали на шоссе, быстро достигли города и мчались по улицам — на красный свет, сигналя, как пожарная машина; Астап делал это с суровым правом человека, спасающего другого, и каждый миг сейчас он ощущал пристально и навек. Иногда он мельком оглядывался на нее с братской тревогой. В ее глаза то и дело возвращались слезы. Но это они сами, без ее участия: у нее на участие не осталось души.
Астап не понимал ее состояния, да и некогда было ему вникать: он гнал Мустанга в аэропорт срочно, беспрепятственно и красиво, — ему казалось, она должна была залюбоваться им.
«Сейчас милиция остановит, — равнодушно думала Женя, — и я не улечу — и, выходит, зря я…»
Но дьявол, ублаготворенный их преступлением, видно, опекал их лично сам, как он печется обо всех своих слабых и нуждающихся — как он приводит пьяных в аккурат к порогу дома, разбойников — в укрытие, а уж самых заслуженных — к вечному покою. Ровно в десять Астап лихо затормозил у главного входа, он застопорил Мустанга на лету, ни на миг перед тем не сбавив скорости. Вскинул руку глянуть на часы и покосился на Женю: заметила ли она все, что он хотел, чтоб она оценила.
Бедный…
Тут же он нажал кнопку, дверцы открылись, сам не глядя впрыгнул в салон, он был сейчас летуч, окрыленный собственной лихостью, эта лихость заслонила собою все в его тесном, невместительном сознании, и ему казалось, что и Жене больше не о чем думать, кроме как о том, какой он бравый молодец. (Любви хотелось Астапу…) Он подхватил ее чемодан и одну сумку. Она не противилась, шла за ним следом, безразличная, по залу, не трудясь искать стойку регистрации. Пусть сам ищет… И он суетился, он искал, он озирался — нашел.
— Уезжай, — попросила она.
— Нет-нет! — весь виновато притихший, весь утомленный от нежности и надежды.
И упорно стоял рядом, все пытался отнять у нее сумки, передвигал чемодан вслед движению очереди, вздыхал и оглядывал зал — не для своего интереса, а за Женю: как бы отдавая ее долг аэропорту — а то вдруг аэропорт обидится, лишенный ее любопытства к себе. И хотел своим примером как бы внушить ей: все хорошо, ничего не случилось, и вокруг — видишь, как великолепно все построено, и нет причин для тоски.
— Иди купи мне расческу: моя осталась в номере, — неживым голосом отослала его, чтоб исчез.
Он преданно снялся с места — побежал, еще не представляя, в какую сторону надо, и на бегу озирался, ища в зале киоск. Он взмахивал растопыренными руками, сам узкий, неправдоподобный, как будто нарисованный на детском рисунке: ручки-палочки, ножки-палочки и туловище-палочка.
Очень скоро принес ей синюю расческу с вычурными изгибами — чего еще можно было ждать от него! Она безучастно взяла ее, расчесала свои незаметные коротко остриженные волосы спортсменки. Потом, спрятав расческу в карман брюк, вдруг рассердилась:
— Ты плохую купил! Иди купи другую.
Он не поверил, что плохую — «Я думал, наоборот, дамская!..» — но послушно бросился исполнять, он исполнял бы и исполнял еще сто повелений, а ей лишь бы он сгинул куда-нибудь, ей лишь бы остаться одной и плакать. Она примостила взгляд на женщине впереди — у женщины на руках была девочка, такое же крошечное дитя, как и далекий Женин сын, и Женя оплакивала себя, уничтоженную, стертую с лица земли; а эта девочка маленькая ничего не ведает — а вдруг она вырастет и ей тоже доведется такое — вдруг и на нее где-то сейчас подрастает негодяй ради неискоренимого исполнения зла на свете.
Кругом ходили люди, их было очень много, и все до одного имели такие лица, будто никакого зла вообще не существует и потому они могут ни о чем не тревожиться, а беспечно летать из одного города в другой. Женя заподозрила, что это ей одной из всех так не повезло и теперь ей одной ходить, стыдливо клоня голову, а остальные — чисты и безгрешны.
И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!
А вот и олицетворенное зло приближается к ней — с новой расческой в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает ее:
— Ну что ты опять плачешь?
— А ты бы хотел, чтобы я радовалась? — жалко всхлипывает она и не прячет от него слезы, сочувствия просит: чтобы он пожалел ее и затосковал вместе с нею, ее обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться…
А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я ее не убил, не поранил, и она ведь все равно не девушка, и я ничем не заразил ее — это точно.
Она сказала, присмирев:
— Ты не виноват. Это мне — за мое. За выражение лица… И чтоб знала, с кем связываться… — Мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг — она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчески, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить ее: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала все это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.
Ненависть появилась позднее — в самолете. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу — но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чем не замешанные лица — но теперь она не верила больше, что они не знают зла, — знают, все видели, но каждый утерся, съел и пошел как ни в чем не бывало — все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду — она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!
Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавить «негодяй», потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.