Мотоциклист скрылся в чаще, Женя ни о чем не спрашивала Астапа и назло не выражала беспокойства: если он дразнит ее поломкой, то она его — невозмутимостью.
— Ну, Женя, считай, что я тебя украл, — сказал Астап, не отрываясь от дела. — А, смотри, в какие дебри завез!
— Украл, вот и мучайся теперь.
Но Мустанг завелся, и они выехали из воды. Только Астап почему-то не стал одеваться: так и сел за руль в плавках.
Он заехал в какой-то глухой закуток и вышел к воде помыть руки. Когда вернулся, то вошел не в кабину, а в салон — впрочем, ведь одеться же: здесь его одежда.
— А что, Женя, что будет, если я тебя правда украду, а?
— Я убью тебя монтировкой, — ответила Женя, досадуя на себя: вот никогда не надо принимать одолжения от людей, которых не уважаешь: теперь терпи его дрянные шутки, ты должница.
Астапу же его шутка определенно понравилась:
— Нет, а правда?
— Ну укради — и увидишь, что будет! — рассердилась Женя. Она рассердилась на себя: за то, что вкралось вдруг подозрение насчет этого закутка, в котором Мустанг укрылся, уткнувшись мордой в кусты. Подозрение было очень уж подлое, и Жене стало стыдно за него и скверно, как будто испачкалась.
Все же она взяла из ведра под сиденьем пустую бутылку от пепси-колы (видимо, еще с высокогорного пикника…) и зверски изобразила: отбить дно, выставить вперед акульи острия изломов и, ощерившись, идти на врага.
Тяжело ей было вымучивать из себя дурацкие шутки с этим неровней, и она еще раз отругала себя, что прельстилась выгодой: «отвезет прямо до места» — будешь знать, как продаваться за выгоду, да еще людям, которых ты считаешь ниже себя. Теперь пляши под его дудку.
Она села на сиденье, сохраняя на лице остаток зверского выражения, она не умела прекратить этот тон и внушить Астапу другое настроение — и оно длилось, мутило дух подозрениями.
Астап, нехорошо смеясь, отнял бутылку и сел напротив через проход, выставив колени турникетом, в котором она очутилась пленницей. И тут эта подлая мысль, от которой она отбивалась, совершила над нею насилие, болезненный прорыв, единым штыковым движением проникнув в сознание — и осталась там торчать среди произведенных разрушений.
Вдруг оба ясно поняли: не шутят, речь идет именно о том, о чем нельзя было и помыслить. Ужас скользнул по лицу Жени, а в глазах Астапа отразилось пьянящее чувство всесилия: вот она, эта женщина, вся тут, и событиями управляет он: как захочет — так и будет.
— Так. Ясно… — медленно произнесла Женя и сощурила глаза. — Проклятая банановая республика. Желудочно-кишечная страна. Азия!
— Почему? — машинально спросил Астап, думая о другом.
— Потому что у вас только одно на уме: пожрать и — бабу! Правильно Гарька говорил, что вы не люди! Шашлык-самса-базар-вокзал!
— Да, — в задумчивости согласился Астап и печально добавил: — И тренер ваш говорил: «Когда первый туземец появится в балете на льду, тогда же он появится и в легкой атлетике!» — И глядел на нее, как она будет расплачиваться по этому суровому счету. Он купался в сознании: вот она, гордячка, чемпионка, белая женщина, на него — всегда вполглаза, свысока, могла пройти мимо и не заметить, как дерево какое-нибудь, — и вот она где теперь у него, и она должна наконец это понять.
Женя решила нарочно наговорить злого и несправедливого — задеть его, и чтобы он опроверг навет благородством — уже пора, пора приступать к благородству, время идет, на часах уже восемь.
— Да уж, видно, тренер хорошо изучил вашу подлую породу!
— Это обидно, — равнодушно сказал он и сидел заторможенный — его душа как бы вдруг задремала — или он забыл, что дальше, и не торопился вспомнить.
Женя ахнула, вдруг поняв: да ведь на его лице всегда выражалась меланхолия убийцы, даже когда он улыбался, но она не брала тогда на себя труд уразуметь это; покуда человек не задел тебя, ты ленишься о нем думать, а спортсмены вообще ценят свой душевный покой и удобство…
Растерянно оглянулась: как же, а Мустанг — он почти живой товарищ, неужто даст пропасть?
— Так вот зачем мы сюда ехали, в эти дебри!..
Астап встрепенулся:
— Нет, мы ехали — мне в самом деле нужно было заехать за одним человеком!
— Ну так что же мы не едем за этим человеком?! — Женя вцепилась в эту соломинку.
— А я передумал, — холодно заявил он.
«…после чего убьет…»
Женя представила свое положение: самолет улетит без нее — а еще вчера вечером она была так счастлива! — не могла заснуть от предвкушений, а утром как она шла к этому проклятому автобусу, гордо несла себя, на плечах у нее висело по сумке, ведь чемодан он предупредительно взял и вынес раньше и сидел наготове в кабине, глядел на нее, положив подбородок на руль, — так грустная собака, положив голову на лапы, глядит без надежды от своей цепи на волю; а она шествовала в сумерках утра под его взглядом, чувствуя, что дразнит его зависть, шла, стройноногая, упругая, вся составленная из вытянутых в высоту стремительных линий (о, у нее, как у спортсменки, выразительнее всего было не лицо, а тело — да, ее существо больше выражалось в движении, в ленивой небрежной поступи быстрого зверя), — она шла в кроссовках, мягко льнущих к асфальту, в спортивной куртке, и зная, что он следит за ней, впитывает каждый ее недостижимый шаг, она милостиво предоставляла себя его взгляду, как царица, преподносящая себя взглядам толпы, — небрежная, со сна немного рассеянная, и, бросив себя на сиденье, сказала: «Поехали»; когда она вспомнила все это, тотчас же и поняла: да одним этим проходом сполна заслужила то, что имеет сейчас, и этот туземный подонок все делает совершенно правильно.
Но от сознания справедливости происходящего легче не стало, она тоскливо измерила разность между высотой вчерашнего счастья и бездной теперешнего унижения — перепад был непосилен чувству, и она расплакалась, ибо не готова была погибнуть.
Хотя бы немного дали привыкнуть, хоть бы постепенно, а то так сразу…
Даже такую плохую себя, а было жаль!
— Ну что ты плачешь? — равнодушно спросил он. — Я же к тебе не притрагиваюсь. Что я тебе сделал такого?
(Эта неуловимая линия перелома, когда перед тобой только что был один человек, привычный и досконально знакомый, и вдруг он совсем чужой, враждебный и неуправляемый, как машина без тормозов, — и интонации другие, логика другая, законы, которым он подчиняется, другие — этот таинственный скачок — когда он происходит? И что есть в жизни страшнее его?)
— Ах, ты ничего не сделал?! — воскликнула Женя, негодуя и плача. — Да хуже, чем ты сделал, ты мне уже не можешь сделать! — Она всхлипывала, уповая втайне хоть на слезы. — Такого унижения мне еще никогда… Так мне и надо! До такой степени не разбираться в людях! — Она горестно качала головой.
Он взял ее за плечо. Она гневно стряхнула его руку.
— Не прикасайся ко мне!
— И чего я тебе такого сделал, — тупо, сонно повторял Астап. — Просто сижу и разговариваю. Я, по-моему, тебя ничем не обидел!
— Да? Мой самолет улетает, а он со мной просто сидит и разговаривает! Замечательно!
— Ну а если мне интересно разговаривать! Я не понимаю, в чем дело…
— И никогда не поймешь! Что вы все тут можете понимать, кроме одного!
— Это обидно. Я, по-моему, сижу и не притрагиваюсь…
Женя не на шутку расслезилась, достала из сумки платок и, то комкая его, то старательно сворачивая в узкую полоску, вытирала глаза и нос.
— Ну, не плачь, перестань. Перестала? Улыбнись, ну? — Он силился вырваться из оцепенения, повести себя убежденно и твердо.
Твердости не было, и Женя, угадав это, попыталась перехватить верх:
— Поехали!
Она еще надеялась…
Ноль внимания. Ничего не менялось.
И опять всхлипы, а он взял ее повыше локтя и не отцеплялся — и по тяжкому этому бестрепетному касанию было видно, что ничего ни в чувствах, ни в сознании Астапа сейчас не двигается, а стоит болотом лишь одно тупое желание.
Это ей было непонятно: как можно желать женщину, которую ты мучаешь? И еще открылось ей вдруг безразличие природы: насколько явления ее лишены определенности, они переходят с одной своей стороны на обратную незаметно, без грани, как лента Мебиуса, и огонь согревающий становится истребительным пламенем, яд змеи, глядишь, исцеляет, а бесспорное наслаждение человека вот и обернулось против тебя угрозой и казнью.