Что?!.
— Ну, заперли на ключ… — очень стесняясь, сказала она. Действительно, ведь стыдно, когда унизят. Учительница заперла ее на ключ в пустом классе.
Ее арестовали. Лишили свободы. Не важно, что всего лишь на один урок. На целый урок!
Одну?!
Нет, они были вдвоем с другой девочкой.
А ту девочку за что?
За то, что она променяла октябрятскую звездочку на вкладыш.
Но про звездочку я слушаю вполуха, я растеряна: как мне поступить? Мою дочь подвергли официальному (ведь учительница — олицетворенное государство) унижению, аресту, репрессии — как мне быть?
Вкладыш, объясняет дочка на мои машинальные расспросы, это такая картинка, которая вкладывается под обертку жевательной резинки. Для интереса. Пришли мальчишки-третьеклассники к ним в 1 «В» и спросили, кто согласен меняться: звездочку на вкладыш. Октябрятки робко переминаются перед такими большими, перед такими солидными и молчат, а одна не выдержала напора благоговения (такие большие, такие солидные!) и отдала им свою звездочку.
Ее, бедную, звать Ира, она самая маленькая, забитая и больших поэтому уважает вдвое сильнее, чем другие.
А еще одна Ира — кормленая, большая (ей третьеклассники — ничто) побежала к учительнице и рассказала про Иру-маленькую. По тому, как учительница вскинула брови, Ира-большая еще тверже укрепилась в своей правоте, побежала назад к Ире-маленькой и накинулась на нее:
— Как ты могла променять звездочку на вкладыш! Звездочка должна быть для тебя дороже всего на свете!
Так и видишь, как она оглядывается на учительницу за поощрением.
— Ведь на ней нарисован Ленин! И при всех девочках, как не стыдно!
Конечно, если бы не при всех, а без свидетелей, то оно, понятно, не так…
От страха и растерянности Ира-маленькая заикалась:
— Они отдадут, я попрошу, они отдадут!..
Вот, и их заперли в классе вдвоем.
— Мама, ну ничего, зато можно было рисовать на доске! — стала утешать меня дочка. — В другое время на доске рисовать не разрешают!
Это спасительное «зато».
Видимо, ужас у меня в глазах стоял неподдельный; она начала припоминать какие-нибудь случаи — похожие, но не такие страшные, которые могли бы убедить меня, что бояться нечего. Что все почти нормально.
Ну вот, например, вспомнила она, играли они в коридоре, а двери «1-А» всегда открыты, там учительница не выносит закрытых дверей — видимо, в детстве ее тоже запирали на ключ; а шум в коридоре ей мешал, и тогда она вышла, накричала на них, построила в шеренгу, спросила имена, а одного, Андрея, увела к себе в класс стыдиться.
И вот арестованные стоят шеренгой, робко перешептываются и не знают своей участи: сколько им еще стоять?
Маша и спрашивает командира октябрятского отряда Женю:
— Ты командир, скажи, бежать нам или не бежать?
Командир решает в пользу бегства.
Он так и говорит:
— Бежать!
Но сам при этом медлит. Начал было несмело открадываться в сторонку, но, заслышав страшные шаги чужой учительницы из 1 «А», бросился назад к месту наказания и вытянулся по струнке.
Мне стало наконец смешно. Это дочка правильно рассчитала, чем унять мой ужас: тем, что он привычный. И верно, чувствительно ведь только без привычки, а когда уже притерпелся…
«Что воля, что неволя — все равно…» — бормотала Марья-искусница в плену у Кащея. Счастливая!
Глаше полегче стало, когда я засмеялась.
Встали мы с дивана, пошли на кухню. Там у нас Таня сидит читает.
Рассказываем ей наперебой.
Тане девятнадцать, она уже всю подлость жизни изучила, пообвыклась и только посмеивается. И идейной Иры-большой нисколько не боится. Не то что мы. Знает она этих Ир-больших, перевидала на своем школьном веку.
— Звездочку, на которой нарисован великий Ленин, вождь революции!.. — изображает она Иру-большую.
Образ ей удается, теперь он и нам больше не страшен, мы смеемся; смех стоит в нашей тесной кухне столбом, Глаша даже подпрыгивает и с восторгом вносит в эту картинку дополнительные штрихи:
— «Я бы тебе этих вкладышей сколько хочешь принесла!» — передразнивает Иру-большую.
Как будто дело во вкладыше! Как будто Ире-маленькой нужен был сто лет этот самый вкладыш.
Ну почему эти Иры-большие никогда не понимают самых простых вещей?
Я сажусь за машинку и записываю всю историю, а Глаша нетерпеливо мельтешит во круг меня, следя за тем, чтобы не было отступлений от правды. Она берет ручку и вычеркивает из моего текста то, с чем не согласна.
«За белы руки повели к учительнице» — она вычеркнула «белы». Получилось просто и страшно в своей простоте: «За руки повели». Из авторской ремарки «Уже они собственной шкурой познали систему репрессий» она вычеркнула «собственную шкуру», и нельзя не признать, что оставшееся «Уже они познали систему репрессий» звучит куда зловещей.
Закончив с этой литературой, я почувствовала, что мне не надо идти ни с кем разбираться, дело сделано, ребенок счастлив.
Все ее унижение и горе на глазах переплавилось в пламени искусства в нечто иное, свободное от боли — освобождающее от боли.
Так алхимики умели превращать простые металлы в золото.
Понятно, почему на Руси, именно на Руси литература — главный род искусства? В Италии музыка, во Франции живопись, а уж в России — слово.
Известен такой эпизод из жизни Ахматовой: она стояла в очереди среди сотен других женщин к окошечку тюрьмы НКВД — передать посылку, узнать хоть что-нибудь об участи близких. Ужас царил над всей жизнью, а в этой очереди сгущался до осязаемости. И когда кто-то из толпы узнал Ахматову и прошел по рядам шепот: писательница! — то обернулась к ней одна измученная женщина и спросила с надеждой, может ли она, Ахматова, написать про все это. И ответила Ахматова:
— Могу.
И некое подобие довольства, утоления и отмщения пробежало по бывшему лицу этой женщины — по тому серому месту, где у людей должно располагаться лицо.
Кто из великих
Приехала я поступать в Литинститут, мне указали комнату в общежитии. Когда я открыла дверь и встала на пороге, одна из моих будущих подруг расчесывала богатые волосы и произносила такую фразу:
— Путь женщины в литературу лежит через постели и руки мужчин.
Эта удивительная фраза, таким образом, встретила меня на пороге литературы.
А я была из Сибири, там феминисткам нечего делать, там женщины без всякой борьбы пользуются полным равенством: жизнь так трудна, что места под солнцем (?!) хватает всем. Там не целуют дамам ручки и не говорят комплименты, но любая толковая женщина беспрепятственно реализует свои возможности. Это в Москве всё наоборот: целуют ручки, нахваливают красоту — и никуда не пускают, самим тесно.
Так что Света знала, что говорит. Она уже напечатала к тому времени два рассказа в толстом журнале. И ей было виднее, где пролегает этот самый путь в литературу.
Но, против ожидания, она провалилась на первом же экзамене.
Редели ряды абитуриентов; стало меньше пьяных на третьем этаже общежития, уехал поэт Белицкий — говорили ребята, гениальный поэт. Его таскали из комнаты в комнату и поили, чтобы он читал стихи. Ему было уже под сорок, он отсидел срок, все нутро у него, почитай, сгорело от водки, но его соглашались в виде исключения принять в Литинститут за его гениальность, от него требовалось только явиться на собеседование; но вот явиться-то он и не мог: если собеседование назначалось на утро, весь его организм дрожал с похмелья и требовал исцеления, а тонкая граница между исцелением и новым опьянением легко и незаметно проскакивалась, так что и назначенное после полудня собеседование тоже срывалось. Так и не поступил.
Уехал и обожатель нашей Алисы, который умирал от неразделенной любви, ну просто слег в постель и начал умирать после нескольких драматических сцен (в декорациях общежития: с посыльными, делегациями, со стуком в дверь и стоянием на коленях в коридоре), причем Алисе из уважения к искусству приходилось отыгрывать свою роль, чтоб не поломать картину. Это ее и злило больше всего, и в какой-то момент, когда он как раз лег вымирать, ее от гнева осенило: она пошла к нему в комнату и говорит: он может сегодня же реализовать свое нестерпимое чувство любви, но только после того, как они вместе сходят на почту и дадут его жене телеграмму, что он полюбил другую.