— Хороший ум не боится лжи, — подтвердил Феликс. — Правдивость внедряют дураки, неспособные просчитать несколько ходов вперед. Они могут мыслить только линейно, а для этого правдивость удобнее всего. Монтень признавался, что для лживости он недостаточно умен. Но лицемеры не заслуживают правды. Не только к высказыванию, но и к восприятию правды человек должен быть подготовлен. Большинство людей сами предпочитают видеть действительность, прикрытую лоскутьями лжи. Голая жизнь — жжется, как крапива. В Древней Греции считалось, что ложь — удел раба, свободным же людям надлежит говорить голую правду. Но много ли среди нас свободных людей?
Сигизмунд немедленно присоединился:
— Да-да, удел раба, вот почему женщины насквозь лживы. Они человечески недостаточны, вообще их недовершенность можно доказать на физиологическом уровне. Хотите? — Он почти заискивал. Таков метод допроса. — Все первоначальные импульсы человеческой деятельности кровосмесительные. Чем дальше в человеке зашифрован, засублимирован этот импульс, тем больше творчества. Но творцы всегда мужчины. Это очень легко объясняется: женщины менее сексуальны, в них слабее импульс, а значит, они менее творческие создания. Они низший род!
И ликующе улыбнулся, сравнявшись с Феликсом в интеллектуальной храбрости. Они как бы спровоцировали друг друга не стыдиться сокрытого, а хвастаться им!
— Ой ли? — не согласился Феликс. — Менее сексуальны? Да с головы до ног они — животные любви! Этим одним и живут. Именно потому я принес Офелии яд. Вот, фиксируйте, я начинаю! Мы вплотную подошли к делу. Я сделал это, можете записать. Я принес Офелии выжимку болиголова и предостерег ее... Нет, не тот глагол. Я научил ее воспользоваться этой выжимкой. Взгляните на мои руки, они еще в коричневых пятнах от ожогов болиголова. Следы яда, который я выжимал из семян и корня. Разумеется, я не верил, что она им воспользуется. Я слишком презирал ее. Но я хотел, чтоб она им воспользовалась. Я дразнил ее самолюбие, утверждая, что она не сможет. Я провоцировал ее на то, чтоб смогла. То есть, как видите, преступность помысла налицо. Но я утверждаю, что в таком случае нет среди живых неубийцы. Нет человека, который хоть раз в жизни не желал бы смерти другого.
Сигизмунд (нет, он не рванулся записывать, он, наоборот, повел себя даже медленнее, даже заторможеннее, великий мимикрист!) принужден был согласиться:
— Я принужден согласиться с вами. Агрессия — неистребимый инстинкт. Общество подавляет инстинкты, но именно поэтому личность чаще всего и восстает против общества.
Он глубоко задумался.
Посмотрите, какой умница Сигизмунд. Он и ухом не повел на признание Феликса, он не стал цепляться за него, наращивать и упрочнять его. Он его бросил там, где получил, оставил на задворках внимания, он сосредоточен был на теоретической и философской стороне разговора. Сейчас Феликс потеряет последнюю бдительность. Придавая своему признанию так же мало значения, как и Сигизмунд, и тогда...
Сигизмунд украдкой взглянул, оценил ли Феликс смелость его взглядов, и продолжил:
— Более того, искоренение зла невозможно даже теоретически, хотя именно этим я занимаюсь в силу моей профессии. Оно невозможно вот почему. Человека привлекает смерть как бездна и бесконечность, как краевая ситуация. Но этому влечению противостоит равносильный инстинкт самосохранения. И тогда человек превращает влечение к собственной смерти в другой вид, обращая его на ближнего или, что еще удобнее, на другой народ, на врага. Войну надо понимать как попытку психологического самосохранения народа, как вывод наружу деструктивного влечения, перенос этого влечения с себя или со своего народа на другие народы. Во время войн — известно ли вам? — преступность, мирная бытовая преступность резко падает: влечение утолено официально, понимаете?
Чем ужаснее, тем интереснее, и разве мог Феликс упомнить, что идет допрос!
Сигизмунд продолжал:
— Общество периодически дает своим членам разрешение на жестокое угнетение и убийство. Для этого кого-то объявляют заклятыми врагами. Религиозный акт, понимаете? Обряд! Освобождение от психических перегрузок наподобие исповеди, соборования и других подобных процедур. Каждое поколение обречено, осуждено, а если хотите — облагодетельствовано возможностью воевать, убивать, преследовать — освобождаться от давления накопившейся агрессии. А вы говорите, сталинизм.
О хитрый, хитрый, хитрый, коварный змей! Выслушав признание Феликса, он быстро-быстро, как землеройный зверек, заровнял этот психологический всплеск, эту неровность, сгладил, чтобы Феликс на ней не вздрогнул, не споткнулся, не опомнился, не отступил. Он опутал его сетью своих отвлеченных умозаключений по рукам и ногам, спеленал, превратил в куколку — теперь можно вонзать жало и высасывать сок.
Феликс, вы думаете, не понимал его? Понимал. Но он добровольно дался. Часто ли в жизни удается полакомиться хорошей беседой? За это стоит заплатить хорошо. Говорят, накануне казни смертники страшно много едят и спят... Он, Сигизмундище мой, понимал излюбленные лакомства духа!
— Религия — это вообще вещь необходимая и таинственная. Вы — атеист? — между делом спросил он.
— Еще бы, — высокомерно заявил Феликс, уже опутанный в кокон. — Если бы был бог, то как бы я вынес, что я не бог!
— Ваша интеллектуальная храбрость производит впечатление, — сладко пророкотало это хищное насекомое, уже, видимо, начав выделять пищеварительный сок в предвкушении трапезы. — Есть сила неизбежности в нашей встрече. Конечно, трагические и принудительные обстоятельства... Но будем выше этих обстоятельств. Такая встреча — духовный подарок. Мне кажется, мы отыскали бы друг друга в любом случае. Все идеи рассеяны в природе, как периодическая система Менделеева в Мировом океане. И на каждую находится свой реципиент. Мы вылавливаем «свои идеи» из воздуха.
(Не решаюсь заставить его выговорить «из ноосферы». Однако не навязываю ли я ему какой-то кусок из лженаучных теорий Корабельникова? Лучше все это зачеркнуть, весь последний абзац.)
— Итак, — нетерпеливо подтолкнул его Феликс, заглотивший наживку, но, повторяю, добровольно, с наслаждением согласившийся быть вытянутым из воды, лишь бы иметь возможность блеснуть чешуей своей прощальной на свету дня, — итак, вы считаете, религия вещь необходимая, и присутствие элементов религии у всех без исключения народов...
—...доказывает, что религия дает утоление коренным скрытым желаниям человека. Возьмем христианство. Сознание своей вины — первоисточник религии и нравственности — возникло в начале исторической жизни человека из кровосмесительной тяги. Бредовая идея человека о том, что его соперник-отец так и не тронул его мать, оформляется как бред о девственности богородицы. Бог — это же зашифрованный отец рода, убитый когда-то сыновьями. Первородный грех — это зашифрованное воспоминание об убийстве отца. Возьмем язычество — пожалуйста: тотем выдуман взамен отца. И убивают тотем, реализуя агрессию к отцу. И сам запрет на убийство тотема — это запрет на вожделенное убийство отца.
Радуясь, ликуя, преступники, подельщики, они укрощали вместе истину, чтобы совершить над нею групповое действие обладания.
Феликс уточнил:
— Значит, если у человека нет комплекса вины, если он чувствует себя невинным, он останется атеистом? Из чистоты своей?
— Не знаю такого, невинного!
— Я!
Сигизмунд рассмеялся, как Мефистофель, как Люцифер:
— Вы объявляете себя атеистом, но знаете ли вы, что атеизм — тоже вид религии: это агрессивность к отцу, доведенная до конца, до полной победы над ним и низложения его. Атеизм даже предел религиозности, если хотите!
— Думали удивить меня, ошеломить! — еще более люциферски захохотал Феликс. — А я и не возражаю: да, атеизм — вершина религиозности. Только есть несколько иная картинка для иллюстрации: на первом этапе религиозности человек приносил в жертву богу человека же, и любимого: первенца. На позднейшем этапе он жертвовал богу свои сильнейшие инстинкты продолжения рода и питания: он принимал обет безбрачия и становился аскетом во имя бога. Хотя бы на время поста. На третьем этапе человек отдал в жертву уже самое большее: самого бога. Он положил его жертвой к ногам НИЧТО, совершив тем самым жертвоприношение самое страшное. Этот третий этап — атеизм. Да, вершина религиозности. Не потому ли суеверие в эпоху атеизма достигло самых устрашающих размеров? То суеверие, которое пронизало страхом всю жизнь человека, а не только его отношения с богом. Страх называть вещи по имени. Это суеверие — мораль, на борьбу с ним я положил себя.