Первый шел потому, что его подгонял жестокий и зоркий зрачок пистолета, второго вело неодолимое стремление передать первого в руки следствия, чтоб там разобрались, за что в него, в своего, выстрелил этот не то разведчик, не то враг. Мысли их были расплывчаты и сумбурны: третья ночь без сна, нечеловеческая усталость и боль истощили их физические силы, притупили сознание, но если бы первому удалось освободить от пут свои руки, он бы, не задумываясь, не страшась пистолета, сцепился со вторым в последней, смертельной схватке.
Еще вчера в груди Савочкина теплилось что-то похожее на участие к своему пленнику, но после того как тот попытался бежать, его сменило другое чувство — чувство настороженности. Чутье подсказывало Савочкину, что, несмотря на признание своей вины, человек, идущий впереди его, не оставил своих, каких-то не понятных ему планов.
Так они шли в течение всей ночи. Гул фронта становился яснее, ближе; постепенно, оттесняя ночь, надвигалось новое утро. Что несло оно этим двоим, налитым усталостью, болью и злобой, бредущим в снежном хаосе предрассветного зимнего поля? Лицо первого было непроницаемым, словно вырубленным из камня, в глазах второго по временам сквозила тревога: вокруг расстилалась белая взбураненная равнина, на которой негде было укрыться, чтобы скоротать день.
Потом в стороне обозначился какой-то бугор, похожий на обычный сугроб. Это была копна прелой, смерзшейся сверху соломы, неизвестно почему оставленной в поле. Савочкин подвел к ней своего пленника, вырыл нору и приказал:
— Лезь!
Затем, забросав его соломой, зарылся сам.
Они лежали, как два волка, в своих логовах, могли дотронуться один до другого, но на двоих у них действовала только одна рука. Время от времени Савочкин раздвигал солому и, напрягая зрение, вглядывался в мутную даль.
Он дотронулся до плеча своего соседа:
— Жив?
— Замерзаю, — выдохнул тот, — давай спирт!
Ели молча, не глядя друг на друга, а когда глаза их случайно встретились, Савочкин увидел во взгляде своего пленника злобу, презрение и еще что-то такое, от чего ему стало зябко. Но спирт и пища на какое-то время сделали свое дело.
Когда Леонид отодвинулся от капитана, эта забытая копна показалась не таким уж плохим убежищем. Во всяком случае, здесь они были укрыты от ветра и находились в сравнительной безопасности, так как вряд ли кого мог заинтересовать этот затерянный в поле, заметенный снегом холмик.
Утро оттесняло сумрак, небо становилось светлее. Вдруг Леониду показалось, что на горизонте, за пеленой поземки проявилась какая-то темная полоска — не то селение, не то далекий лес.
Возможно, не было ни того, ни другого, а всего лишь мираж, возникший у Савочкина в полубредовом состоянии. Хорошо, если б это был лес, подумал он. Легче было бы перейти линию фронта. Сколько же километров осталось до переднего края? Судя по орудийному гулу, не так уж и много. Хорошо бы в следующую ночь одолеть эти километры! И сразу же вслед за этой мыслью возникло другое, самое главное и самое страшное — как он со своим пленником переберется через линию фронта?
Савочкин думал, уткнувшись лицом в воротник комбинезона, а тело, голова буквально разламывались от боли, в левом плече стучало и дергало, его бросало то в жар, то в холод, и он опасался, что в любую минуту может потерять сознание. Тогда все пропало! Почему-то вдруг Леониду стало жаль себя. Где-то, за тысячи километров отсюда, утонул в снегах его родной сибирский поселок. Он ясно представил себе столбики дымков, поднимающиеся из труб, реку, накрытую ледяной броней, старые ели, раскинувшие над снегом лохматые лапы. Там, на берегу широкой таежной реки, прошло его детство: учился, рыбачил, охотился, оттуда уехал в военное училище. Наверное отец, как всегда, с утра до вечера пропадает на лесопильном заводе, а мать хлопочет по дому, и душу ее не покидает постоянная тревога за него — Леонида. А он ничего не может сообщить о себе. Если б добраться до своих! Ведь бригада совсем близко, в какой-нибудь сотне километров. Может быть, ее уже вывели из резерва, выбросили в тыл гитлеровцам и его друзья дерутся с врагом где-нибудь неподалеку. Конечно, десантникам нелегко, но лучше быть с ними, чем вот так, в одиночку. Там рядом свои, что ни случись — вокруг десятки добрых, участливых товарищей, они не оставят в беде. А здесь снежное поле, мерзлая солома, и он с этим обормотом в меховой куртке один на один.
Савочкин опять попытался представить образ той самой Маргариты из Москвы, благодаря непостоянству которой он угодил в эту историю. Вчера он представлял ее себе хрупкой, печальной девушкой с пепельными косами, сегодня она явилась к нему пышногрудой, светловолосой матроной с надменным взглядом: «Прошу тебя больше не приходить, я люблю другого...» Облик Валерия вырисовывался хуже, видимо, потому, что не вызывал особых сомнений: пулю-то Савочкин получил по той причине, что был похож на него.
Снова и снова Леонид мысленно сводил этих троих вместе, и трагедия глядела на него их глазами. В его воображении возникала комната на одной из московских улиц, диван, накрытый ковром, розовый абажур над столом, фотография молодого человека на этажерке, строгий профиль женщины, а у дверей мужчина с окаменевшим лицом и потухшим взглядом. Дальше домысливать было нечего. Дальше были ночь, самолет, и выстрел, бросивший его, лейтенанта Савочкина, в эти забураненные леса и поля.
«А как поступил бы я, если б со мной случилось такое? — спросил себя Леонид. — Мне было бы очень тяжело, но чтобы так, как этот... Никогда!» Выстрел в самолете он отрицал начисто, не находил ему оправдания и, как только вспоминал о нем, в груди поднималось гневное, протестующее: «Как он мог?» С такой жестокой, звериной моралью никак не мог согласиться лейтенант, комсомолец Савочкин. Чтобы советский человек, а тем более причисленный к высокой лиге командиров Красной Армии, мог выхватить пистолет и выстрелить в такого же, как он, другого человека, он не мог поверить.
Рядом в соломе пошевелился и что-то забормотал его пленник.
«Бормочешь? — мысленно обратился к нему Савочкин. — Клянешь меня, готов горло мне перегрызть? А при чем здесь я? Себя кляни за свою собственную дурость. Если бы не она — были бы мы оба на своих местах, а не лежали здесь, в мерзлой соломе. Ты говорил, что собственная царапина для меня дороже интересов Родины. А сам? Чем ты в данном случае отличаешься от меня? Взыграла ревность — и забыл про Родину, про войну, за пистолет схватился. «Он украл мое счастье», — скажешь. Это я уже слышал. Но разве он виноват, что не тебя, а его полюбила эта самая Маргарита? Так нет, ты полагал, что никто ничего не узнает, что война все спишет. Нет, война ничего не спишет. Мы не фашисты. Мы и на войне должны быть людьми.
А дальше? Когда я не развязал тебе руки, ты обозвал меня трусом. А сам? Почему ты побежал? Спешил выполнить свое важное задание? А может быть, ты просто боишься? Да, да, боишься! Ведь когда мы дойдем до своих, тебя обязательно спросят: «Почему вы, капитан, в грозные для страны дни пошли на такую подлость?»
А до своих мы дойдем, разведчик, дойдем, чего бы мне это ни стоило. И, когда меня спросят, я расскажу обо всем. Я скажу...»
И тут Савочкин осекся. Что он скажет, чем оправдает свои действия? Какие представит аргументы, кроме того гневного, протестующего «как он мог», что все эти дни распирает его грудь?
Других аргументов у него не было.
* * *
Вечером они пошли дальше. Буран ослабел, но все равно в поле мело, крутило, идти было трудно. Темная полоса, которую утром Савочкин принял было за лес, оказалась не лесом, а довольно крупным населенным пунктом. Пришлось обходить его, сделав изрядный крюк, пересечь две дороги, по которым взад и вперед сновали немецкие автомашины.
С полчаса они лежали в густом кустарнике, на который натолкнулись километрах в двух правее населенного пункта. Потом их встретили темная чаща и безветрие зимнего леса.
Обходя селение, Савочкин заметил красноватые сполохи от разрывов снарядов. По населенному пункту била наша артиллерия. Левее колыхалось огромное багровое зарево: горела какая-то деревня. Когда они подходили к лесу, впереди, не очень далеко от них, небо озарилось вспышкой ракеты. Все это говорило о близости фронта.