Литмир - Электронная Библиотека

Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с живо­трепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехо­да». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной не­обходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не воз­разил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необ­ходимости», тот и прав.

О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обы­чай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государ­ственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстриру­ет «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая спра­ведливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».

СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.

Там же, с. 656, 645-646,678.

«И страшна была жатва»

При всем том Соловьев был истори­ком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного по­священа в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловье­ву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она по­вергла его в смятение.

Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замеча­тельный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признал­ся, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько отто­го, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существо­вать общество, которое смотрело на него без негодования.

Глава девятая Государственный миф

Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заме­тил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, со­ставленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепет­ною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, оста­навливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречи­вых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39

С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жес­токость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они

39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.

поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было време­ни покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали вне­запно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского по­гребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая род­ственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40

Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточни­ки А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которо­го цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветле­ние разума» в зрелище массовых убийств, специально совершае­мых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?

Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Боль­шей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новы­ми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами ано­нимных жертв.

Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государствен­ной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.

Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраичес­кой логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Исто­рии России» остался он верен абсолютному приоритету «государ­ственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем стран­но, — восклицает он, — смешение исторического объяснения

40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.

явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духов­ных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семена­ми—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправда­ния такому человеку».41

Глава девятая Государственный миф

опричного террора»

Мы находим здесь в Сергее Михайловиче вы­сокое душевное благородство и нравственную человеческую чисто­ту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевид­ному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холод­ные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объектив­ной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной не­пристойности политики, имевшей целью массовое физическое ис­требление инакомыслящих.

У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душев­ным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «оп­ричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что пред­ставление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —

«Неизбежность

С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.

сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленни­ков? Идейная конструкция, увы, неумолима.

Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы пра­во бросить камень в И.И. Смирнова.

121
{"b":"835165","o":1}