только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открывается таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24
Для современников он был Иваном-Мучителем и время его запечатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое монгольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со стороны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевернула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежником в собственном государстве».26 Еще более решительно неприязнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27
Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но сказано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28
Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания самодержавия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-
Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.
Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.
В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.
Там же. \
Там же.
АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.
евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.
Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Первые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым ярким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могущества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татищеву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объяснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится читатель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспутных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удержать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять потомки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «врага внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре виноваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.
Таким образом, уже в пору первого «историографического кошмара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским
Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.
М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.
В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.
представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, оказалось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпизоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущество России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения самодержавной власти, но как способность к устрашению мира.
«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправданы, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».
Глава восьмая Первоэпоха
Щербатова
К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консервативной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в отличие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, когда любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, раболепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее престижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к неограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33
Контратака
ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.
Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.
Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово которого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.
Об этой сложности социально-психологического восприятия исторической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.
Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном лице проницательного реформатора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»