Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе её становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита становилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,
но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
Глава девятая Государственный миф
иТойнби
Короче, действительный конфликт в досамодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патерналистской традиций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристократию. И не только на свой удел, но и на всё государство.
Ключевскии
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?
Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и понадобилось бы византийскому автократору, задумавшему государственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничтожил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после отречения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?
В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «лю- босоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.
Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская диктатура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносному самодержавию. Надолго. На много поколений.
Спор Платонова с Ключевским
Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, последовавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом государственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остановимся поэтому лишь на одном его эпизоде.
Глава девятая Государственный миф
Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная декларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточно вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу такого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый
царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.
Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуйский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у детей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло».[19]