Литмир - Электронная Библиотека

Рано утром, когда поднимается восточный ветер, на капитанском мостике «Виргинии» раздаются слова команды, слышен топот матросских башмаков, дребезг якорных цепей и скрип ворота, вытаскивающего якоря. А через полчаса качка усиливается, — фрегат вышел из гавани в открытое море. Видимо, сейчас откроют пушечные люки. Да, открывают! И слепящий дневной свет, словно настоянный на расплавленном золоте, сияющим потоком врывается в духоту клеток.

И снова маленький Пьер сидит на коленях у Луизы и с недетской тоской во взгляде прощается с уходящими за горизонт зелеными островами. Теперь долгие, долгие недели не будет вокруг «Виргинии» ничего, кроме синей пустыни океана.

Как и всегда по утрам, монахини сопровождают узниц в умывальню, где они могут ополоснуть лицо и руки — одна из небольших радостей, которые предоставлены осужденным на корабле. Потом завтрак: кусок вареной рыбы, сухарь, кружка жидкого кофе и, уже сверх тюремного рациона, ломоть ароматной, сочной дыни, тающей во рту и вкусом напоминающей липовый мед.

Вчерашняя песня коммунаров о красных гвоздиках напомнила Луизе стихотворение, сочиненное ею четвертого сентября в день провозглашения Республики, после седанской катастрофы[1]. И она записывает его на клочке бумаги:

Империи пришел конец! Напрасно

Тиран безумствовал, воинствен и жесток, —

Уже вокруг гремела «Марсельеза»,

И красным заревом пылал восток.

У каждого из нас виднелись на груди

Гвоздики красные. Цветите пышно снова!

Ведь если мы падем, то дети победят!

Украсьте грудь потомства молодого…

После завтрака часовой переводит малыша Пьера в «острог» Рошфора. В худенькой ладошке мальчугана зажата записка Луизы. Она пересылает товарищу свое стихотворение.

Пьера в клетке Рошфора встречают восторженно: почти у всех узников остались в Париже сыновья, малыш напоминает о них. Когда «Виргиния» бросит якоря у берегов Новой Каледонии, между осужденными и их детьми будет больше семи тысяч миль!

«Виргиния» плывет и плывет, а я то любуюсь океаном, то перечитываю переданные мне Рошфором вырезки из газет — перелистываю странички истории…

…Я люблю людей, мне до боли в сердце жалко тех, кто несчастен. Люблю кошек, собак, птиц, лошадей, люблю все живое. Не зря же на улице Удо меня прозвали «кoшачьей матерью».

Но, должна признаться, самыми сильными чувствами, обуревавшими меня всю мою сознательную жизнь, были презрение и ненависть. Да, ненависть! Ненависть к узурпатору, терзавшему Францию два долгих десятилетия, ненависть к его камарилье — к упитанным генералам и вельможам в раззолоченных мундирах, украшенных сверкающими звездами и орденами, ко всяким тьерам, мак-магонам, галифе, к попам, осеняющим насилие именем бога, вроде его преосвященства монсеньора Дарбуа, архиепископа Парижа. Мне никогда не забыть, как негодовал Теофиль Ферре, когда правительство Тьера отказалось обменять Луи Огюста Бланки, томившегося в тюрьме Фижак, на арестованных Коммуной в качестве заложников монсеньора Жоржа Дарбуа и семьдесят четыре других врагов революции. Подумать только, «вечный узник», «вечный инсургент» Огюст Бланки, приговоренный к смерти, просидел по тюрьмам тридцать семь лет! А он был так нужен, так необходим Коммуне в дни ее становления и борьбы! На предложение Коммуны Тьер воскликнул: «Ха! Этот Бланки стоит целого армейского корпуса! Освободить Бланки — дать революции голову!»

Но я думала о своей ненависти. Как родилась, как окрепла, как закалилась во мне эта ненависть? Отвечая, я, конечно, не могу не вспомнить снова моего дорогого деда Шарля. Вспоминаю двор замка во Вронкуре, где я, кузен Жюль и другие мои ровесники и ровесницы играли «в революцию». За колодцем сооружали из досок и старых ящиков некое подобие эшафота и один за другим гордо поднимались на него, — ведь из рассказов деда мы знали, что все революции и древнего и нового мира неизбежно завершались казнями смельчаков. Да, мы «умирали» за нашу придуманную революцию, а дедушка Шарль, единственный зритель, задумчиво наблюдал за нами…

Позже я научила петь «Марсельезу» своих школьниц, вместо обязательной молитвы мы начинали и завершали день пением гимна революции, научила их ненависти ко всему злому и подлому. Однажды в церкви деревни Оделонкур во время провозглашения кюре здравицы в честь Луи Наполеона, следуя моему примеру, все ученицы громко застучали по каменному полу подошвами деревянных сабо и вместе со мной покинули церковь.

Какими изумленными взглядами провожали нас благочестивые прихожане и сам кюре: неслыханная дерзость — осмелиться открыто выражать неприязнь к императору!

То, что я когда-нибудь угожу на каторгу, мне предрекал и префект Шомона, к которому меня вызвали для очередного внушения: в одном из моих фельетонов цензура усмотрела оскорбление Его Величества. А я и не пыталась скрыть, кого имела в виду, описывая римского тирана Домициана. Однако в тот раз все завершилось благополучно — мне кажется, лишь потому, что префект помнил покойного Шарля Демаи и уважал его. Но он предупредил меня: «В другой раз, боюсь, я не смогу помочь вам, мадемуазель Мишель, и вы отправитесь в Кайенну!» — «Ну что ж, — улыбнулась я в ответ. — Я открою там частную школу!» Да, частную. Потому что преподавать в казенных школах я больше не желаю по той причине, что, поступая на государственную службу, должна присягать узурпатору. Нет уж, увольте! Лучше я в день его кровавого воцарения пошлю ему обличительные стихи!

Да, годы шли, а моя ненависть к императору-узурпатору не убывала, а росла и росла. Я ненавидела все связанное с усатым Баденге[2], которого в народе втайне называли «Быком», ненавидела первую даму Империи, бывшую «мадемуазель Монтижо»[3], ненавидела их отпрыска, маленького Баденгетика, — в припадке отцовской нежности папаша величал его Наполеоном Четвертым!

…Океан успокаивает. Может быть, потому, что его жемчужно-голубая бескрайность представляется вечной по сравнению с человеческой жизнью. Мы страдаем и радуемся, боремся и умираем, а океан плещется и плещется миллионы лет…

Еще со времен Сатори, моей первой тюрьмы, у меня выработалась привычка отмечать наступление нового дня.

Чаще всего я делала на стене, где-нибудь в укромном уголке, царапины, выделяя среди них крестиками воскресенья и дни свиданий с мамой и Мари Ферре, сестрой Теофиля. Сколько таких царапин оставила я на стенах камер Сатори, Версаля, Оберива, проведя в них около восьмисот дней!

А теперь я карандашной черточкой отмечаю на борту корабля каждый восход солнца. Крестиков нет, ибо нет в нашей плавучей темнице ни свиданий, ни воскресений. Правда, когда «Виргиния» стояла в гавани Лас-Пальмас, я подчеркнула особым значком два дня.

И вот, насчитав на борту почти пять десятков отметин, я могу снова перекрестить последнюю из них: на горизонте узкой синеватой полоской обозначился берег.

— Земля! Земля! Америка! — пьяными от радости голосами кричат на палубе матросы. — Санта-Катарина!

Мы прильнули к пушечным люкам, плотно прижавшись друг к другу. Никогда не думала, что так сильно может взволновать вид приближающейся чужой земли. И живут на этой земле чужие нам люди, говорят на чужом языке и, вполне возможно, даже не представляют себе, за что мы, коммунары Парижа, сражались и умирали на баррикадах!

Но сегодня, кажется, мы не войдем в гавань, ветер почти стих, «Виргиния» плывет все медленнее.

На западе, за далекую полоску земли, опускается багровое, словно выкрашенное кармином солнце. И белые островерхие паруса, едва различимые вдали, тоже становятся красными и удаляются, — видимо, рыбацкие суда, промышлявшие в море, возвращаются к причалам.

Предстоит долгая, тягостная ночь! Но я теперь легче переношу ночи: передаваемые Рошфором статьи помогают мне разобраться во многом, чего я раньше не понимала до конца.

вернуться

1

Седанская катастрофа — разгром и сдача в плен французской армии под Седаном во время франко-прусской войны 1870 года.

вернуться

2

Баденге — насмешливое прозвище Наполеона III. В 1846 году будущий император бежал из крепости Тэт в одежде каменщика Баденге.

вернуться

3

«Мадемуазель Монтижо» — так нередко французы называли императрицу Евгению, жену Наполеона III, происходившую из испанского графского рода Монтижо

5
{"b":"835141","o":1}