И, тем не менее, я любил великое разрушение. Вид людей, покорных судьбе, странно прекрасен. Большие особняки в районе Кодзимати исчезли, как если бы их никогда не существовало, и на их месте из развалин выбивались одни язычки пламени; на зелёной траве у рва с водой сидели элегантно одетые отец с дочерью, и между ними был зажат единственный чемодан красной кожи. Если бы в углу этой «картинки» не было обширных развалин с вылезавшими из них язычками огня, она ничем бы не отличалась от изображения мирного пикника. А в районе Догэндзака, точно так же опустошённом, с развалинами и тлеющими угольями, на склоне холма лежал труп, накрытый листом искорёженного железа, и выглядело это так, как если бы его сбила машина, а не убило при бомбёжке. Рядом с ним стоял солдат со штыком. Сновавшие мимо него взад и вперёд пострадавшие создавали какой-то нескончаемый безликий поток, миновавший погибшего; никто не обращал внимания на свежую кровь на земле, а если и обращал, то как будто смотрел на брошенную скомканную бумагу. Американцы говорили, что сразу после окончания войны японцы были оглушёнными и оцепенелыми, однако природа пострадавших, которые непосредственно после окончания бомбёжки ходили туда-сюда, была отличной от этой оглушённости и оцепенелости: поразительно обезличенная полнота и пригнетённость детей, послушных судьбе. Молоденькие девушки 15–16 и 16–17 лет постоянно смеялись. Их улыбающиеся лица были светлыми и радостными. Роясь в горелых обломках, складывая уцелевшую глиняную посуду в покоробившиеся от огня вёдра или подставляя лица солнцу, присматривая за найденными вещами, эти молодые девушки как бы пребывали в мечтаниях о будущем, а реальные страдания настоящего их, вроде, и не трогали, а может причина была в их высокой самовлюблённости? Мне доставляло удовольствие искать среди этой выжженной пустыни улыбающиеся девичьи лица.
В этом великом разрушении заключалась судьба, но не было упадничества. В нём не было осознанного, но была наполненность. Спасшиеся от пылающего огня люди толпились вокруг горящего дома, греясь на холоде, пребывая в совершенно ином мире, чем те, кто буквально в шаге от них изо всех сил старались потушить это же пламя. Великое разрушение — и его поразительная любовь… Великая судьба — и её поразительная любовь… По сравнению с этим после поражения в войне нация являет собой не более, чем облик чистой деградации.
Однако, по сравнению с банальностью упадничества, его банальной обыденностью, ощущаешь, что красота этих людей, подчинённых року, красота любви посреди того отталкивающего разрушения являлась всего лишь иллюзией, пустой как водный пузырёк.
Мысль [военного правительства эпохи] Токугава[58] — бакуфу заключалась в том, чтобы, посредством убийства 47-ми воинов навечно сохранить их [образ] верных сподвижников; тем не менее, хотя, действительно, удалось предотвратить деградацию этих 47-ми, невозможно избежать непрестанного наклонного движения человеческой натуры от [состояния] «верного сподвижника» к площадности, а затем к полной пропащести. Даже попробовав установить правила, когда «верная жена не смотрит на двух мужей», а «преданный подданный не служит двум господам», человеческого падения не избежать. Например, пронзив молодую девушку клинком и, таким образом, успешно «сохранив» её чистоту, когда вдруг начинаешь слышать банальные шаги упадничества, — такие обычные звуки, подобные возникающим от накатов волн, — то становится невозможно не признать, что мелочность человеческих поступков, мелочность сохранения чистоты молодой девушки есть не более чем признанный облик, подобный пузырькам на воде.
Разве мы не можем сказать, что герой [камикадзэ] из отряда спецназначения был всего лишь чистой иллюзией, и что его человеческая история начинается с момента, где он начинает работать на чёрном рынке? Что вдова как преданный апостол — всего лишь иллюзия, и что человеческая история начинается с того момента, когда образ другого лица входит в её душу? А, может, и император есть не более, чем иллюзия, и истинная история императора начинается с того момента, когда он становится обыкновенным человеком?..
Как громадно живое существо, именуемое историей, так же поразительно громадна и человеческая сущность. Жить — само по себе высшее чудо. Одним из величественных зрелищ, представших перед нами после окончания войны, было то, как 60-70-летние военачальники, вместо того, чтобы сделать себе сэппуку,[59] выравнивали в ряд свои удила, чтобы их было удобнее тащить на суд. Япония была побеждена, и [самурайская этика] бусидо исчезла, однако человечность родилась из материнского чрева упаднической истины. Жить и падать, — такова правильная последовательность; существует ли вне этого удобный и короткий путь к спасению человека? Я не люблю харакири. В старину Мацунага Дандзё — старого лиса, умевшего плести тайные заговоры, обложил в замке со всех сторон [Ода] Нобунага,[60] и он покончил жизнь самоубийством. Непосредственно перед смертью он, в соответствии с ежедневной практикой, сделал себе прижигание моксой в целях долголетия, а затем направил ружьё в лицо и разнёс его в клочья. К тому времени ему перевалило за 70, а он совершенно спокойно и не скрываясь от людей шумно развлекался с женщинами, — мерзкий старик. Я разделяю чувство, с которым он покончил с жизнью, однако всё равно не люблю харакири.
Трясясь от страха, я всё же зачарованно смотрел на эту красоту. Мне не было нужды думать. Ведь передо мной были лишь прекрасные объекты, но не люди. Собственно, не было даже воров. Говорят, последнее время Токио стал мрачен, однако во время войны город был совершенно чёрен, и всё же я ходил по улицам, как бы поздно ни было, не боясь, что на меня нападут и ограбят, и спал, не закрывая дверей. Япония военного времени была почти невозможной утопией, насквозь пронизанной какой-то пустотной красотой. Это не была красота человеческой правды. Собственно, если мы забудем о том, чтобы думать, то легко увидим в этом зрелище непревзойдённую величественность. До тех пор, покуда люди не думали, они постоянно пребывали в очарованном состоянии даже испытывая непрекращавшийся ужас от бомбардировок, и выглядели хорошо даже в оцепенелости. Я был одним из этих идиотов. Не испытывая никаких чувств, я игрался с войной.
После окончания войны нас допустили до самых разных свобод, однако, похоже, когда человек получает все эти свободы, то осознает трудновыразимые ограничения и собственную не-свободу. Люди вечно не обретут свободы, потому что они живут, должны умирать и ещё потому, что думают. Политические реформы можно ввести за один день, но человеческие изменения происходят не так. Много ли перемен демонстрирует изобретённая в далёкой Греции и сделавшая там первый шаг человечность?
Люди… Сколько бы ужасных разрушений и поломанных судеб не приносила война, она ничего не может сделать с человеческой сущностью. Война окончилась. И вот, не работают ли уже герои[-камикадзэ] из спецподразделений на чёрном рынке, не проявляются ли образы новых мужчин на груди вдов? Люди не меняются. Мы всего лишь вернулись в человеческому [состоянию]. Люди приходят к упадничеству, — к нему приходят преданные сподвижники и святые женщины. Этот процесс остановить невозможно, как невозможно спасти человечество, заставив его остановиться. Люди живут и люди переживают падения. Вне этого для спасения человечества нет никакого удобного и короткого пути.
Падение возникло не потому, что мы проиграли войну. Мы падаем оттого, что мы — люди; только оттого, что мы живём, происходит падение. Однако люди не могут пасть окончательно. Причина в том, что человеческое сердце не обладает стальной невосприимчивостью перед лицом страданий. Люди сострадательны, неустойчивы и, возможно, глуповаты, однако слишком слабы, чтобы пасть полностью и окончательно. В конце концов человек заколет молодую девушку, не сможет не изобрести бусидо или не дать императору исполнять его роль. Однако, для того, чтобы убиваемая девушка была не чья-то, а наша собственная, чтобы собственной была [этика] бусидо и собственным — изобретение императора, людям необходимо правильно и хорошо проложить дорогу для своего падения. И, также как люди, пасть должна и Япония. Прокладывая дорогу падению, мы должны открывать себя и спасать. Спасение через политику и прочее есть лишь внешняя, дурная поверхность вещей.