Весь огонь и ярость. И энергия. Бешеная энергия.
Анна не верит в то, во что верит Кирилл. Но его звериная энергия затягивает. И она не может понять: как не верить в то, о чем говорит комиссар, и не поддаваться этой завораживающей силе?
Чуковский, с которым познакомилась на его переводческом семинаре, объясняет то, о чем она не задумывалась прежде.
– Я, Анна Львовна, однозначно пошел к ним, этим новым людям – матросам, красноармейцам, милиционерам, – которых так принято теперь ненавидеть. Но они – Россия. Они талантливы! Они жадные до жизни. Они пока необразованны, но у них всё впереди! Веками у них не было шанса учиться, думать, действовать. Но они – народ, который создал и Чехова, и Достоевского, и Блока! Посмотрите теперь – такую войну прошли, голод, революцию, а смеются, песни поют!
От интеллегентнейшего Корнея Ивановича, которого так ценил муж и ценит теперь Леонид Кириллович! От Корнея Ивановича, сказки которого она читала и читает девочкам перед сном, а его эссе взахлеб читает сама, так странно слышать такие слова. Может, она что-то в новой жизни не разглядела?
Комиссар Елизаров без трибуны – им нет места в этой зеркальной зале Елисеевых – говорит, отражаясь сразу во всех стенах и в потолках. Говорит на равных. И убедительнее многих.
Ярость в глазах. Вечно обветренные, с кровавыми трещинками губы, которые он по-мальчишески облизывает. В ее голове звук его голоса длится и длится. И заставляет мучительно гадать – всё, что привиделось ей в поезде, было на самом деле или это только тифозный бред? Не мог же он при детях? Или мог?
«У меня помешательство рассудка, – думает Анна. – Ладно, не сдал за убийство матроса, быть может, в ней ту Анну из прошлой жизни узнал. Ладно, спас на ростовском вокзале. Ладно, в вагон занес, поезд остановил, за доктором послал. Но совокупляться с тифозной – не сумасшедший же он! Это явно был бред, в который вплетались фрагменты реальности – хлеб с солью, немытые руки девочек, комиссар… Да и зачем ему тридцатидвухлетняя женщина, мать троих детей, когда новые революционерки на ее глазах ему на шею вешаются!
Анна видит, как выступления Кирилла действуют и на революционерок. И на поэтесс. Революционерки теряют революционную стойкость. Поэтессы готовы писать сонеты и баллады. Да и некоторые «из бывших», приходящие на поэтические вечера в ДИСК, немедленно попадают под эту невидимую силу.
Бывшая княгиня Любинская тут как тут. Уже в ДИСКе. Как, когда она из Крыма выбралась, непонятно, но уже в зеркальной гостиной. Смотрит во все глаза, призывно их то расширяя, то прищуривая. Как в материнской гостиной в ноябре семнадцатого, когда волооко не сводила глаз с Николень… с Николая Константиниди, никакой он ей больше не Николенька. Как в восемнадцатом с генералом немецкого оккупационного командования. И позже, зимой, с художниками на выставке в Ялте. Как весной девятнадцатого около алупкинского Совета с комиссарами, когда Анна ждала с работы Савву…
«Исключительно ради спасения семейной коллекции…хочу вам сказать, Анна Львовна, он зверь… Как ненасытно терзает!.. Хочется, чтобы он терзал и терзал! Забываешь, что совокупляешься с коммунистом!… À la guerre comme à la guerre. На войне как на войне…»
Теперь бывшая княгиня Любинская здесь, в гуще революционного творчества. Пожирает глазами комиссаров и поэтов. На войне как на войне.
Неужели на этой войне и она, Анна?
Не мог же комиссар Елизаров спасти ее для того, чтобы над ней надругаться? Не нашлось нормальной женщины в вагоне, которая бы во имя дела революции, как рыжая комиссарша, или ради спасения достояния предков, как Любинская, с радостью ему бы отдалась? Легче считать, что всё это был просто тифозный бред. Но почему же этот голос звучит и звучит у нее в голове?
Ночи уже белые. Потеплело. Для Петрограда даже жарко. Окна нараспашку. Сквозняк играет дверями в старом доме, захлопывая одни и распахивая другие.
Тихо, чтобы не разбудить Олю, Анна выбирается из кровати, накидывает поверх рубашки легкую шаль, идет проверять, всё ли в квартире в порядке.
Дверь в кабинет, где живет Леонид Кириллович, закрыта. В бывшую детскую, где так и живет сам Кирилл, распахнута настежь. От ветра мечутся занавески, мечутся тени от деревьев на потолке, мечется из стороны в сторону дверь в детскую, раз за разом хлопает и стучит, так весь дом перебудит.
Анна среди мечущихся теней ловит дверь. Но, прежде чем закрыть ее, в свете белой ночи видит Кирилла, спящего на своей узкой кровати, оставшейся из прошлой подростковой жизни. Спит, подложив под щеку ладонь. Как спал, наверное, в детстве.
Анна на мгновение застывает. Любуется. Забыв, что чудовищно его боялась. Забыв, что он был на фронте – наверняка убивал. Что участвовал, а может, и участвует в арестах. Что проводит экспроприации, кричит на подчиненных, сорвавших план отправки «сырья» – реквизированных ценностей – за рубеж…
Смотрит на спящего Кирилла. Невольно улыбается. Осторожно прикрывает скрипучую дверь. Повернувшись, идет обратно в свою комнату. И, не успев дойти, слышит этот, засевший в ее голове, голос.
– Анна!
Разбудила-таки!
Дверь бывшей детской снова распахнута. Он на пороге. Высокий. Раздетый. Сильный. С крепкими руками – как легко нес ее, упавшую в обморок, из гостиной на Большой Морской до авто. И с вечно обветренными губами. Два года она так страшно его боялась и так истово от него бежала. Чтобы добежать до этой двери.
И шаль сползает с плеч на пол.
И нет ничего в мире, что может ее остановить…
И в мире нет ничего… Кроме него и ее… Ничего… Ничего…
Разве что крик Иринки, которая среди ночи хочет в туалет. Но дочка на сдвинутых креслах быстро снова засыпает, и Анна возвращается в счастье.
– У тебя давно не было мужчины? – спрашивает Кирилл, спустя долгое, бесконечно долгое время, в которое вмещается эта белая ночь.
Анна молчит. Не в силах выговорить ничего. Теперь ей кажется, что, несмотря на троих детей и тринадцать лет брака, мужчины у нее не было никогда. До этой ночи.
Мир изменился. Стал другим. Дал видеть в себе то, что скрывал от нее прежде. Девочка со скрипочкой стоит на Кадетской линии, подняв голову к небу, смотрит, как чайки дерутся в небе.
Жеребенок-пони во дворике за Академией художеств, совсем крохотный, на ножки встать еще боится. Ирочка пугается, что «лошадка умерла, не шевелится». И Анна пугается. Еще одну смерть невинного создания, кажется, уже не перенести. С замиранием сердца они с девочками подходят ближе и видят, что жеребенок жив! Жив! Только мал совсем. Сил наберется и на ножки встанет!
В Румянцевском сквере на скамейке целуются двое, освещенные солнцем в отсветах свежей листвы. Пространство раскаляется вокруг них, закручивается в воронку, затягивает, засасывает, завлекает в истовый водоворот любви.
На бульваре возле закрытой в рабочие дни, но не закрытой совсем: «Богослужения только по воскресеньям, вход со двора» – лютеранской церкви Святой Екатерины тоже двое. Седой, уже пожилой, мужчина и женщина, крашеные волосы которой делают ее моложе спутника, но явно не столь уж отставшая в возрасте от своего любимого. Держатся за руки. И в этом касании рук двух бесприютных – кто в таком возрасте будет держаться за руки в сквере, если им есть куда пойти! – двух неприкаянных, двух ни на что не решившихся, пригвожденных к своей отчаянно несчастливой, но давно сложившейся и привычной жизни людей такая страсть, что даже поцелуям тех двух юных любовников в Румянцевском сквере не снилась.
Размыкают руки – пора, и женщина, не сдержавшись, касается лица мужчины.
«О боже! Неужто с возрастом всё не становится спокойнее, привычнее, а только больнее?» – пугается Анна. И спешит дальше на рынок успеть купить хоть что-то на ужин. Леонид Кириллович отдал и свое профессорское жалованье, но много ли на него теперь купишь!
Жизнь головокружительно меняется.