По вечерам я иногда думаю, а вдруг я и есть это последнее поколение и что это ко многому обязывает. А если и вправду завтра все взорвется? И я должен сегодня жить так, будто завтра произойдет огромный взрыв. Я где-то читал, что каждую весну человек должен представлять, будто это его последняя весна, тогда он сумеет правильно взглянуть на мир и многое увидеть. Быть может, каждое поколение должно думать, что оно последнее перед грандиозным взрывом; только тогда оно будет жить правильно…
Я понимаю, что эта мысль реакционная и прочее, но, наверное, иногда нужно думать и так. Людям нужен страх, который подгонял бы их. Иначе они заснут.
БЫЛО УЖЕ ВОСЕМЬ ЧАСОВ. Мы ехали по этой маленькой Эстонии. Разные цветочные запахи врывались в окно, и вообще было очень хорошо.
По радио раздавались немецкие песенки.
Не знаю, почему, я вспомнил Иванов день, который мы провели с Малле.
Потрясающая штука — эти эстонские народные гуляния.
На опушке леса горел костер. Вокруг него толпился народ. Все стояли лицом к огню. Некоторые пытались протиснуться вперед, но безуспешно. Непонятно, что они там разглядывали.
Немного поодаль молодежь отплясывала эстонские народные танцы. В основном, фокстрот, потому что было мало свободного места. Мы тоже пробрались к танцующим. У меня было такое чувство, словно я сижу в стакане с водой, который беспрестанно взбалтывают. Расположившись под деревьями, представители старшего поколения распивали эстонские национальные напитки: саперави, цинандали… Все заглушала эстонская народная мелодия: А я иду, шагаю по Москве… и так далее.
Мы спустились к реке. На ее неподвижной глади отражалось закатное небо, поэтому вода была розовой. За нашей спиной слышались песни и притоптывание. Я почувствовал запах реки. Вы, наверное, знаете, как воняет Эмайыги. Костры горели и дальше. Попискивала какая-то птица.
— Что с тобой? — спросила Малле. Я поддал ногой камешек и закурил.
— Ну? — повторила она. Я знал, чего она боялась. Она боялась, что надоела мне. Вообще-то так оно и было, но не совсем. Вы думаете «не совсем» — это ничего не говорящие слова? Нет. Именно это «не совсем» и было той дурацкой штукой, от которой у меня начинала болеть голова.
— О ком ты думаешь? — спросила она.
— Как — о ком?
— Я же вижу, что не обо мне.
— Ты рядом, почему я должен думать о тебе? — сказал я.
— Как это?
— Ну, думают о тех, кто уехал… или где-то далеко.
— Значит, ты никогда не будешь думать обо мне? — Это был странный вопрос.
— Когда-нибудь буду.
Вообще я тогда не принимал всерьез наш разговор.
— Когда уйдешь?
— Наверное, тогда.
— И больше не вернешься?
Что-то в ее голосе заставило меня насторожиться. Она стояла спиной к закату, и я не видел выражения ее лица. В реке всплеснула рыба.
— Я думаю, ты не будешь скучать?
— Буду, — просто ответила она.
— А Велло? — вспомнил я парня, который расквасил мне подбородок.
— А пусть он идет… — сказала она так просто, что это грубое слово прозвучало вполне нормально. Оно-то и убедило меня окончательно. Я стал серьезным. В стороне трещал костер и от него сыпались искры. Я вдруг понял, что Малле крепко привязана ко мне. И я к ней. К сожалению. Но мы же совсем не подходим друг к другу. Мы и не собирались подходить. И как это с нами случилось?
Мне показалось, что и она думает об этом. Но она не подавала виду, как и я. Это было чертовски странно: она знала, что мы не подходим друг к другу, но говорила, что подходим; я тоже знал, что не подходим, но говорил, что подходим. Наверно, кто-то третий заставлял нас так говорить и держал на привязи.
Я бросил в воду камешек. Розовая гладь с плеском разбилась. Вдалеке слышалась песня. На Малле было новое желтое платье, как раз такое, как мне нравится — с глубоким вырезом и неотрезное по талии.
Мне хотелось плясать или драться. Хотелось выть. Я был готов делать что угодно, только бы нарушить это невыносимое молчание. Оно тяготило меня. Это был дурной знак. Я знаю, что только те люди действительно близки мне, с кем я не испытываю необходимости что-то говорить. И не ощущаю страха перед молчанием. С Малле я чувствовал этот страх.
— Все-таки я старше, — сказала она тихо.
— Дура!
— И это верно, — сказала она.
— Что за чушь ты несешь? Прекрати, черт возьми!
— Ты, видимо, хочешь меня перевоспитать, комсомольское поручение?
Я стиснул зубы. Перевоспитать? Поручение? Я вдруг вспомнил, как Пихлак на одном собрании сказал, что комсомольская работа наряду с прочим дает возможность показать себя человеком. Наряду с прочим! Человеком! Ерунда. Я не верю в это. Хотя… нет, почему же? Но тогда любви там будет меньше всего. Одно только перевоспитание и никакой любви. В любви человек может расти, но не перевоспитываться.
Если смотреть со стороны, Малле как раз нуждалась в перевоспитании. Уже год она нигде не работала, считала себя старой и ни во что не верила. Иногда у меня мелькала мысль, что с этим уйдет и то наше последнее чувство, которое еще теплилось. Я утешал себя тем, что наша любовь так или иначе сойдет на нет и, когда совсем исчезнет, я начну перевоспитывать Малле. Ничего себе утешение! Не правда ли?
И тут же я спрашивал у себя: какое твое дело?
Если ей нравится жить так, пускай себе живет. Зачем тебе совать нос в чужие дела?
Но я понимал, что все эти доводы я привожу, чтобы оправдать себя. Иногда мне казалось, что я рехнусь от этих мыслей. Мне на ум пришло предостережение отца — держаться подальше от женщин. Я невольно усмехнулся.
— Ужасно смешно! Юмор, да? — сказала Малле.
Я подошел к ней и обнял ее. Она положила голову мне на плечо, повернулась и нашла мои губы. Я закрыл глаза. Проклятая розовая река с темными берегами исчезла. Было тепло и сумрачно. Малле была со мной. В стороне кто-то кричал: «А ты что думаешь, не могу, да?» Другой голос отвечал ему: «Я тебе говорю, катись отсюда!» Не знаю, что там происходило. Праздник подходил к концу. Все уезжали в город. В серовато-розовом свете было видно, как к причалу тянется длинная очередь. Площадка у костра опустела. Только несколько особо подгулявших еще горланили песни. Меня охватило чувство ужасной пустоты. Я все целовал Малле, она стояла, крепко обхватив меня, но чувство пустоты не уходило.
Утром я сел за баранку и поехал в Таллин. Около Пыльтсамаа стали слипаться глаза — страшно хотелось спать. Мухи жужжали на ветровом стекле и от солнечного тепла в кабине воняло нагретой краской. Я остановил машину у какой-то речушки, чтобы освежить лицо. В ней плескались рыбы и по берегам росли цветы. На миг я подумал: хорошо бы тут поселиться навсегда. Но кто тебе позволит?
ПОЧТИ ТАКОЙ ЖЕ ВИД ОТКРЫВАЛСЯ за окном сейчас. Странно, что же все-таки значит один человек для другого? Он не может без другого жить и в то же время тот, другой, для него ничего не значит. Я не знаю, как все это будет выглядеть при коммунизме. Вот мне очень нравится, когда люди относятся друг к другу по-дружески. Иногда от этого на душе становится так тепло. Знаете, как много значит, когда у тебя кончился бензин, и кто-то поделился своим? А разве не здорово пожелать утром в молочном зале приятного аппетита совсем незнакомому человеку и получить улыбку в ответ.
Это совсем не мелочи. С этого все начинается. Поверьте, и коммунизм начнется с того, что ты пожелаешь приятного аппетита незнакомому человеку, и он улыбнется в ответ. Мне не важно, сколько булочек можно купить на тридцать копеек — пять или пятьдесят. Это еще не означает коммунизма.
Я часто думаю о том случае прошлой зимой. Мне в жаркий день становится холодно, когда я вспоминаю тот зимний вечер, когда зарезали моего друга Ааво.
ЕГО НАШЛИ УТРОМ В ПАРКЕ, снег вокруг него был красный от крови. Я не знаю, как долго он умирал, но я уверен, что он умер не сразу. Позднее я несколько вечеров думал о том, что он чувствовал перед смертью. Я даже не знаю, молчал он или звал на помощь.