Толпа забеспокоилась, тучи стало пятнать жидким болезненным розовым, четверка рядовых и я подняли короткие наши стволы, а два конца бантом завязанной на Пасторе красной косынки трепетали на легком ветерке.
Вздетая рука у него заболела, и Бургомистр ощущал, как у него стучат друг о дружку ноги, взад и вперед, и подумал, что наверняка сгинет от холода. Затем перехватил взгляд человека с крупным орлом на пилотке, и пальцы у него разжались.
— Это ты сгинешь, — крикнул Пастор, и Бургомистр зажмурился.
Грохот винтовок прозвучал мелко и приглушенно, протопал в тяжком воздухе, а пальцы его все еще ощущали, как будто держат между собой материю. Миллер рухнул назад, пробил пленку льда и, дергаясь, поплыл над отмелями, цепляясь за камни, переваливаясь через куски дерева, сталкиваясь с дряблыми плотами, красная тряпка миг вспыхивала.
— Метко стреляете, — сказал мне Полковник, — добил его этот ствол. — Счетчика Населения обратно в дом пришлось нести.
Полчаса спустя конвой выкатился на шоссе, джип кашлял, Полковник вел его аккуратно, оставив позади несколько плакатов и прокламаций, которые мотоциклист расклеил по облупившимся стенам: «Правительство Соединенных Штатов…» Они по большей части были нечитаемыми.
Бургомистр считал, что за ним наблюдают. Простыни были измараны, Пастор, держа книгу, постукивал в ставни, птица клевала пальцы у него на ногах, и он слег больной, поскольку у него под окном разговаривали, а совесть у него была мягка, мягка, как розовые штанишки…
— Бог мой, да он вообще не приедет! — произнес Фегеляйн.
— Не будь дураком, уже почти пора. — Иногда мне приходилось бывать жестким.
— А ты не думаешь, что он увидит бревно и остановится?
— Конечно, нет.
Мне и самому уже хотелось, чтобы Шмуц[33] на своей мотоциклетке поспешил, вскоре настанет утро, и будет ждать редакция газеты, старухи станут наблюдать на улицах яркими глазками, шпионить будет тупая детвора. Земля — вот что важно, не Гайст[34]; бронкс-монголов, толстяков, ораторов нужно свергнуть. Мы втроем, часовые, сбивались теснее вместе в низком тумане.
Херр Штинц, один во тьме, стоял у открытого окна и слушал, взглядывал вверх в беззвездное небо, обращал рыло свое к квартире выше, натягивая намордник. Он, ощущая так близко маленькую девочку, слыша дыханье ее, чуял кое-какую опаску ее и, отнюдь не спя, не думал о холодных голых стенах за своею спиной или о предметах потрескавшейся мебели, а сосредоточился на небесах — и шпионил, дожидаясь поглядеть, что произойдет. И думая о том, до чего мала она и бела, он пытался прозреть ее тайну, высовывал голову дальше из оконной створки — голову, что была бела, высока и узка, что клонилась за углы, дабы услышать, и от шпионства морщилась над бледными глазами. Штинц был враждебен к ночному воздуху холодного апреля, поглядывал вдоль и поперек всего опускавшегося неба, подмышкою же держал березовую палку. Он слышал шаги Ютты над головой, пока она готовилась ко сну, и делал перед самим собою вид, будто мать уложит дитя в свою собственную постель. Ночнушка мягка была и покрыта нежным набивным рисунком, а доходила лишь до худых колен, маленький вырез плосок на груди.
Мадам Снеж, прямая, хрупкая, обернула одеяло вокруг плеч Баламира, где стоял он на коленях на полу, и при свече присмотрелась к лицу бедолаги. Она поймала себя на том, что прислушивается к поступи постояльца во втором этаже, ибо знала она, что квартира там пустует и темна.
Бургомистр проснулся, мгновенно разрыдался и потянулся под кровать за круглым вместилищем. Ему хотелось знать, близко ли утро, но он боялся отодвинуть ставню.
Театр был огромен, публика — дохлые крысятники, забытые клочья бумаги, оставленные на сиденьях — промокших, расшатанных, чем-то поросших. Морось прекратилась, и по проходам дуло легким ветерком, шевелившим кусочки целлулоида, пружины и старые программки. Герцог ждал.
— Билет не желаешь приобрести? — И голос его еще разносился и громыхал из клетки до авансцены незнакомыми напряженными тонами, когда он делал шаг из-за стекла и взирал прямо на съежившегося мальчика.
Раз зима почти что ушла, створожившееся содержимое подземных труб начало разжижаться и потекла тонкая темная струйка просочившегося слива, связала между собой все низкие полуподвалы и журчала себе, окружая все стены, использованные собаками.
Затем херр Штинц услышал голос, тоненький и спокойный, тихий из-под покрывал:
— Мама, я видела свет! — И быстро худой щелку-чий человек оглядел всю деревню внизу, понаблюдал за деревьями, навострил уши, но не услышал ничего, кроме чудного потрескивания. Затем и увидел его — хилый, как фонарик, слабенький, словно старухина лампа, зажигаемая за домом, он слепо раскачивался, как глаз летучей мыши, вот он пропал за просевшим амбаром, снова освободился над кустами, потерялся за высокими воротами, а потом наконец ясен стал и непрерывен, и Штинц, алчный, чпокоротый, смотрел, как он медленно описывает дугу вдоль огромного изгиба, осознал он, автобана.
В то же время мы трое услышали треск отдельного двигателя — то приближался мерзавец на моторе.
— Я подобью его в зад — зад, — прошептал я.
Свет вспыхнул единожды — и погас.
Вождь
В сотне миль от Шпицена-на-Дайне рано поутру того дня, когда случилось убийство, нареченная жертва — Ливи — лежал усталый и увечный подле смеющейся шлюхи, покрытой незримым красным триппером. Всю темноту они боролись, оголяя друг дружку острием колена, сердясь и обзываясь шмуком[35], а она ударила его по лицу так, что кровь из глаз. Задрала белые ноги над простынями, затем скорчила рожу и сбросила его, тыча кулаками, пока он отлетал к стене.
Вновь и вновь повторяла она:
— Мой дом, ты заявился ко мне домой, — но Ливи боялся, что, если уйдет из безопасной этой комнаты, она его измутузит, порежет ножницами и в конце концов бросит замертво с булавкой в шее. Ибо слыхал он разное — байки об убийствах на пустыре, об особенных смертях, о влагалищах, начиненных смертоносным ядом.
Он льнул к ней:
— Оставайся тут, — и ее острые деревянные сандалии полосовали ему голени, а немытые волосы ее спадали ему на ноющее плечо. Его белая каска, очки-консервы и мотоциклетные краги лежали рядом с койкой, гимнастерку и брюки барышня взяла себе подушкой.
— Конфетку, — говорила она, щипая и тыча крепкими пальцами.
— Иди к черту, — ныл он, и предплечье обрушивалось ему на нос и рот, калёчное и тупое. Наконец, безуспешно, Ливи попробовал заснуть, но она царапалась и толкалась, свистела ему в ухо, стискивала, плакала, месила ногами и, стоило ему лишь закемарить, шлепала его изо всех сил.
Солнце постепенно высветило серые стены, взгляд белых смеющихся глаз барышни не сходил с его лица, быстрый щипок. Тяжкая усталость и боль захлестнули его, и он пожалел, что уже не в гастрономе, долгий нос его не всунут среди сыров.
Когда она добралась до двери — повернулась, оперлась плечом о косяк, выставила вперед бедро и улыбнулась немощному, также теперь в пленке красного незримого триппера, взъерошенному и безропотному, больному на койке:
— Auf Wiedersehen, Amerikaner[36], — произнесла она, — Amerikaner!
Ливи оросил себе лицо в раковине, пригладил черные волосы.
— Такова жизнь, — сказал он, — такова жизнь, — и как только солнце поднялось, ясное и холодное, он закинул за спину свой «стен», надраил ботинки, застегнул краги, взобрался на ржавый мотоцикл и отправился на объезд своего района.
Он проехал девяносто миль, дрожа ладонями на звучных рогах руля, белый холодной воздух нескончаемо стекленел впереди, внутренности его шлепали о широкое сиденье из воловьей шкуры. Несколько раз останавливался подле брошенной мызы, или перевернутого указателя, или незахороненного союзнического трупа кое-что пометить, машину клал на бок в грязь и потел над измаранным блокнотом и огрызком карандаша. Надзирал он за сектором территории, составлявшим одну треть страны, и хмурился от сознания ответственности, гнал вперед, думая о тех письмах домой, что станет сочинять, путешествовал, как гном за фонарем, когда солнце наконец-то зашло и осели чужестранные тени. Он увидел, как менее чем в миле за высится голый шпиль, и, пригнувшись, весь заляпанный тавотом, прибавил скорости, дабы с ревом пронестись мимо Шпицена-на-Дайне. Поздняя ночь и битком разбитая дорога извивались вокруг него, из выхлопа летели языки пламени.