Четыре нетолстых томика. Достижение, может, и некрупное в наши дни объемистых и импровизирующих писателей, презирающих верное слово. Но это достижение, по массе своей и разнообразию интереса грубо сравнимое с достижением Натанаэла Уэста. Хоукс, конечно, не писал такую простую или общественную книгу, как «День саранчи»; вероятно, и не напишет. Но он определенно проявил власть над языком и целостность видения воображения, какие Уэст показывал крайне редко. Положение Хоукса необычайно: он авангардный писатель, который никого не имитировал и никаких дерзких жестов в пику кому бы то ни было не производил. Его дерзости — насилие, унижения и ужас, причудливые вывороты сочувствия — все в его книгах. Более того, его не связывали ни с какими разрекламированными группировками.
Однако несмотря на все это отсутствие политики и компромиссов, работа его, похоже, одерживает верх. Ее издают во Франции, Германии, Швеции, Италии и Англии; ее чтут наградой Национального института искусств и литературы; ею восхищается Села в Испании, равно как и причудливо разнообразные американские писатели и критики: Флэннери О’Коннор и Эндрю Лайтл, Сол Беллоу и Бернард Маламуд; Пол Энгл (признавший и хваливший его одним из первых); Лезли Фидлер, Фредерик Хоффманн, Рей Уэст[5]. Сам «Людоед» теперь уже не кажется таким прихотливым или эксцентричным, каким смотрелся в 1948-м, — да и не выглядит таким уж трудным. Это отчасти согласуется с законом, что в высшей степени оригинальный художник должен создать тот вкус, какой со временем начнет ему аплодировать. Время, время и мощное повторение наконец торжествуют над насмешками. «Людоед» подготавливает нас к чтению «Веточки лайма»; но, что еще очевиднее, «Веточка лайма» и другие подготавливают нас к перечитыванию «Людоеда». Помимо этого, «Людоед», несомненно, выигрывает от смещения романа как такового — прочь от плоского репортажа и обманчивых ясностей. Читатели уже не так недоверчивы к замысловатому искажению и поэтической изобретательности, к макабрическому юмору и вывернутым наизнанку симпатиям, к насилию, переносимому из внешнего мира во внутренний и из внутреннего во внешний, какими они были в 1948 году. Богатая игривость Набокова; словесная пиротехника Лоренса Даррелла и его юмористическое смакование распада; более дикие энергии Данливи и Беллоу; великое поэтическое мифотворчество Эндрю Лайтла и видения Флэннери О’Коннор; структурные эксперименты позднего Фолкнера и повторы заезженной пластинки у Бекетта; и даже блистательные изобретательные длинноты отдельных французских антироманов — все это (если упомянуть кое-что из многого) показывает, насколько признаны теперь личное и экспериментальное, — даже завоевывают публичные хвалы. Что бы ни означал все более оживленный антиреалистический порыв в романе — преобразование или устранение жанра или даже символическое предвкушение буквального уничтожения «я» или материи, византийский декаданс или сотворенный миф о распаде для нашего времени; или же, в чем больше надежды, пробуждение общества к новым типам художественно-литературного наслаждения и воздействия, — во что бы все оно ни складывалось, оно помогает определить «Людоеда» как центральное, а не частное произведение искусства и видения.
Стэнфорд, Калифорния
14 апреля 1962 года
Алберт Джозеф Герард (1914–2000) — американский критик, литературовед, романист и преподаватель.
Есть в сегодняшней Германии городок, не могу сказать, где именно, который великим усилием приподнялся над невзгодами, что выпадают на долю разгромленных сообществ на континенте. Теперь он вот уже три года постепенно совершенствуется под моим водительством, и я почти совсем удовлетворен успехами, каких мы достигли в общественном обустройстве. Райское это местечко: в нем все наши воспоминания, и люди непрестанно к нему стремятся. Но до сих пор миру снаружи об этом месте — ни слова, поскольку я счел более уместным, чтобы мой народ держал свое счастье и представления о мужестве при себе.
Однако мне пришлось ненадолго покинуть городок, и, будучи в отлучке, я пошел на компромисс. Ибо рассказал нашу историю. То, что надлежит сделать, тяжким бременем лежит на моем сознании, и никакая замечательная бурливость этих заграничных городов не способна меня отвлечь. Сейчас же, хоть мне здесь и нравится, я выжидаю и при первой возможности, конечно, вернусь.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1945
Один
За краем городка, подале крытых толем домов бедноты и за низкой горкой, голой, если не считать павших столбов электропередачи, располагалось учреждение, и распростерло оно трепетать свои хрупкие уединенные постройки по гравию и шлаку, устилавшим долину. Оттуда однажды ранней весною вышел с древесной конечностью в виде трости Баламир, с тенью вышел и шагом, что не был свободен, — дабы попасться на глаза и под руку Мадам Снеж. Всех слабоумных братьев Баламира сходным же манером выпустили скитаться вдали от гравийных дорожек, искать любого, кто оделит их жестяной тарелкою или желанной выпивкой. Мадам Снеж потеснилась ради него, применила его к работе — копаться в полуподвале, в бункере, и черный воздух сомкнулся на кучах обломков, и ему захотелось домой. Немощных братьев его постепенно поглотили в себя, целыми корпусами за раз, зияющие стены, таинственно ушли они в пустые улицы и отдаленные темные забитые досками мызы, неохотно забрали их с улиц. И все ж население не выросло, рыскали по вечерам те же немногие бурые фигуры, те же лохмотья стирки неделями висели на том же холодном воздухе, а Счетчик Населения раскорячился, худой и пьяный, синяя фуражка набекрень, за письменным своим столом. Городок не вырос, но учреждение опустело, чиновники и нянечки отправились в дальние земли, глаза прищурены, лица осунулись, и из-за высоких узких зданий ни звука не стало слышно. Всякий день с горки худые дети взирали на порожнего скорпиона, который только и остался от упорядоченного учреждения.
В вышине над городком нависал одиночный шпиль зазубренной стали, лишенный знамен, не обнесенный стенами зданий, торча над ними всеми в холодном синем вечере. До самого верха по шпилю свисали криво обнаженные стальные перекладины, а поперек узкого открытого окна в погреб, где Баламир приостановился, и белая кожа его повлажнела в недвижном вечернем свете, вогнали стальные слябы. Кучи опавших кирпичей и штукатурки оказались спихнуты в канавы, словно сугробы снега, разбитые стены исчезали во тьме, а по пустым улицам тянулись ряды пустых тележек торговцев. Не было у Баламира защиты от холода. Он обнаружил, что ветер овевает ему широкий лоб и пересохшее горло, горько залетает в раскрытый рот его грубого, задранного жесткого воротника. Обнаружил он в сырой замерзшей полости погреба, что не умеет раскопать деревянную скамью, чудовищную завитую вазу, заплесневелое бюро и ни один из заледенелых горшков в неровно сваленных кучах, какие захламляли весь земляной пол и высились до самых стропил. Обнаружил он, что земляные обитые стены глушили его долгие вой по ночам, и звук поэтому оставался лишь в его же ушах. Пока работал, ковыряясь угольным совком, или сидел, вперившись в окно, над головою шаркали обернутые бумагой стопы, а в обитаемых кухнях городка мерцали свечи, над мерцавшими углями разогревали банки жидкого супа, ныли дети. Книжные лавки и аптеки разгромили, и страницы раскрытых книг бились взад и вперед на ветру, а из рассевшихся боковин изукрашенных картонных коробочек тонким снежком по улицам разносило набитую туда дешевую пудру. Ноги попирали россыпь конфет из папье-маше. В отдаленных районах, компаниями по четверо и пятеро, братья Баламира гонялись по ухабистой и мерзлой земле за домашним скотом, злые и замерзшие, маша толстыми руками, или сбивались вокруг слабых костерков, хохоча и холодея. Малое число этих людей, пошвыряв тесаки или мимолетно взбеленившись во тьме с заржавленными ножами, бродили туда и сюда по камерам городской тюрьмы, колотя себя и невнятно проклиная. Остальные же, включая Баламира, не сознавали, что они — за пределами высоких стен учреждения. Население городка оставалось таким же, и ворье из тюрьмы отправилось домой, дабы сохранялось равновесие.