Чистенькая, аккуратненькая, с почти лысой головой, повязанной ситцевым белым платочком, она сильно хромала, приволакивая одну ногу, но говорила чётко, ясно, слегка прикрывая по привычке почти беззубый рот. Она хорошо слышала, была бодра и вовсе не походила на немощную старуху, доживавшую свой мафусаилов век в брошенной деревне. Я удивилась, узнав, что ей на днях исполнилось восемьдесят пять — мне бы дожить до её лет, сохранив ясную голову при такой страшной жизни… Это был последний день рождения, который они провели вместе с Клавой, соседкой, с которой прожили рядом лет сорок, если не больше. Клава была сердечницей, и без лечения задыхалась и отекала всё больше и больше. А позавчера тихо умерла во сне. Это счастье для неё, что умерла без криков от боли и удушья. Из лекарств-то — один корвалол, которым обеспечивали старушек мои родственники… Всё, что могла сделать Вера Сергеевна — это кое-как стянуть её с кровати и, подстелив старенькое одеяльце, перетащить на нём свою умершую подругу в сени, на мороз… Сил для этой операции было совсем немного, болела нога, от того тащила она Клаву от кровати до дверей целых полтора дня…
Мы вместе поели манной каши, которую я сварила на ещё горячей плите, потом пили чай из старого закопчённого чайника со смородиновым листом и со сладостями из моего рюкзака. От горячей печки ещё шёл тёплый домашний дух, но солнце куда-то пропало, и дом понемногу погружался в тихие сумерки. Когда совсем стемнело, Вера Сергеевна зажгла керосиновую лампу. Сумерки, мёртвая тишина за окном и труп в сенях… Я включила маленький приёмник на батарейках. Долго искала какую-нибудь спокойную музыку — нашла, и стало немного легче. Я лихорадочно соображала, что же нам теперь делать. Старушка была почти спокойна. Она сидела напротив меня за старым обеденным столом и говорила, прихлёбывая остывающий чай.
— Ты не спешишь, Лара? На работу не торопишься? Ну, и ладно… Завтра… или когда же? — Она оглянулась.
За её спиной на стене висел большой православный календарь с аккуратно зачёркнутыми прожитыми днями. В мерцающем свете керосиновой лампы на нас смотрело скорбное лицо Богородицы. Разглядеть в календаре какие-то пометки было трудно, и я подошла поближе.
— Ну, да… Завтра ведь воскресенье? — Опять удивила Вера Сергеевна меня своей осведомлённостью. — Это Шурик приходил в воскресенье, а ты в субботу пришла… Вот… А в это воскресенье братья из скита должны приехать… Они раз в месяц обязательно приезжают. Вдвоём — отец Пётр и отец Павел. Два наших апостола. На санях. Это у них послушание такое — двум брошенным старухам помогать. На них вся моя надежда. Перво-наперво, Клаву похоронить надо, как подумаю, что она там, в сенях, на морозе… — Старушка всхлипнула, но сдержалась. — А со мной то что? Мне деваться некуда. Вертолёт за мной сюда не прилетит, кому я нужна… Тётка твоя, вечная ей память, преставилась, Шура уехал — это всё. Я уж думаю, ты уйдёшь, тогда может и мне рядом с Клавой в сенях лечь?
Она вздохнула и перекрестилась.
Я горячо возразила.
— Ещё поживём, Вера Сергеевна… Мне бы Вас отсюда вывезти… Могли бы пока в тёткином доме пожить, всё-таки среди людей… А я пока не решу Ваши проблемы, домой не уеду. Я Саше слово дала.
Вечер тянулся бесконечно долго. Дел особенных не было. Саша в последний раз заготовил дров на целый месяц, аккуратно сложив их возле самого крыльца и плотно закрыв брезентом. Воды я принесла ещё днём, немало повозившись с колодезной крышкой, примёрзшей к срубу. Печку к вечеру пришлось топить ещё раз — в доме стало холодно. На раскалённой до красна плите я сварила обед на четверых, имея в виду и монахов. За окном была кромешная тьма. И убийственная тишина. А в сенях лежал замёрзший труп старухи. И всей своей кожей, каждым своим нервом я чувствовала, как одиноки и беспомощны мы сейчас в этой пустыне, в давно умершей деревне.
Как же мне увезти отсюда старушку? Сколько я ни думала, ничего придумать не могла. Я еле заставила Веру Сергеевну немного поесть, у самой тоже в рот ничего не лезло… Немного послушали радио, почитали свежие газеты.
— Нога что-то сегодня целый день ноет… — Потёрла старушка больное колено. — Это мой барометр — будут изменения в погоде: то ли запуржит завтра, то ли оттепель будет…
— Только бы не метель, — подумала я, а вслух предложила. — Давайте я вам ногу помассирую. Я осторожно… Я умею.
Я помогла старушке стянуть с ноги толстый вязаный чулок и, усевшись на низенькой скамеечке, положила её ногу к себе на колени. Вдоль всей икроножной мышцы проходил очень давний послеоперационный рубец, который заканчивался под самым коленом.
— Что это? — Спросила я. — Давно у Вас с ногой?
Вера Николаевна отмахнулась.
— Да с войны ещё. Ранение это…
— Вы были на фронте?
— Не совсем. Я ведь Питерская, «блокадный ребёнок», как нас сейчас называют…
— Вас во время бомбёжки ранило?
— Во время бомбёжки… Только не в Ленинграде, в другом месте…
— Расскажите…
— Тебе и вправду интересно? Сейчас, кажется, это уже никому неинтересно…
— Мне интересно… Расскажите.
Это была одна из самых страшных историй, которые я слышала о войне.
Война началась — ей было четырнадцать. Отец ушёл на фронт и погиб в первые дни войны. Мать рыла где-то окопы и однажды не вернулась. Соседка — бывшая до войны заврано, отвела девочку в соседний детский сад, устроила её там на работу нянечкой. И с детсадовскими детьми она поехала в эвакуацию. Только эшелон недалеко успел уйти от Ленинграда. Разбомбили его немцы. Но их вагон уцелел, единственный из всего состава… Только сошёл с рельс и сильно накренился. А в вагоне человек сорок детей четырёх-пяти лет, которые дико кричали от ужаса, и с ними — одна растерявшаяся воспитательница да эта девочка-подросток… Куда бежать, что делать? Но вдруг в вагоне появился крупный мужчина в тулупе и в ушанке. Встал в проходе, да как крикнет: «Тише, дети! Тише…» И дети послушались, как-то сразу притихли. А он, дождавшись тишины, сказал твёрдо повелительным тоном: «Дети! Никому не плакать! Всем хорошо одеться — пальто, шапки, обувь… Никаких вещей с собой не брать. По одному выходим из вагона и — ползём через поле в лес… Плакать нельзя!». А разбитый состав стоял посреди раскисшего от осенних дождей поля с неубранной картошкой, и до леса, видневшегося вдали, было не меньше километра… Фашистские самолёты были где-то совсем недалеко, слышался ровный гул их двигателей. Все легли в грязь, на землю и поползли. Мужчина — впереди, за ним — дети, позади — воспитательница со своей юной помощницей. Никто из детей не плакал. Никто. Ползли быстро, в полной тишине, очень боялись отстать друг от друга. Но немецкие самолёты скоро вернулись. Вряд ли фашисты видели детей, распластавшихся в грязи среди картофельных борозд, но решили, видимо, оставшиеся бомбы сбросить на уцелевший вагон. Тогда мужчина громко крикнул, чтобы все прижались к земле и лежали неподвижно, не шевелились. Позади рвались снаряды. Один осколок угодил девочке в ногу.
— От страха и боли у меня, видимо, шок был… Я ничего не чувствовала. — Тихо вспоминала Вера Сергеева, пока я осторожно массировала её изувеченную ногу. — Но мужчина этот подполз ко мне, стащил с себя пояс, и наложил мне на ногу жгут. А потом волок меня за собой, потому что я от потери крови начала понемногу отключаться. Последнее, что я увидела, это были какие-то люди, которые ждали нас на краю леса… Когда мы подползли совсем близко, они выскочили нам навстречу. Подхватывали с земли детей, с которых комьями отваливалась грязь, усаживали на подводы. Испуганные малыши, разучились плакать, кажется, навсегда — они молчали. Всех нас на этих телегах и повезли куда-то… Тут я окончательно сознание потеряла. Очнулась я только в полевом госпитале после операции. Ногу чуть было не отняли, хирург спас… До сих пор помню — Владлен Михайлович его звали, старенький совсем был, а вот на войну пошёл, людей спасать. Потом меня на санитарном поезде в тыл отправили. Так я и оказалась в Сибири. Приютила меня здешняя бездетная учительница, Анна Карповна… Удочерила, выкормила, выучила. За ней я и в школу работать пошла. После педучилища сначала в Кузьмолово работала, тогда и твою маму и Тасю читать учила, ну, а после сюда в Раздолье перевели… Я ведь здесь больше сорока лет кукую.