Генрих потребовал протокол.
Я не знаю. Хотя теперь это не имеет никакого значения, поэтому я расскажу вам. В лагере была женщина. Теперь мне это безразлично, поэтому с какой стати меня должно это волновать? Я не мог остановиться. Я не знаю ничего о Маркусе. Он присоединился к нашей компании. Не знаю, случалось ли это с ним прежде. Но вскоре это произошло. Большую часть времени она работала на кухне, но иногда мне удавалось видеть ее. Я скажу, что все это, конечно, странно, сержант, я знал, и вы знаете о том, что любое ее прикосновение ко мне или мое прикосновение к ней означает для меня осквернение, но... это трудно объяснять. Какое это имеет сейчас значение? Странно. Действительно странно. Моя мать отвезла меня как-то раз в Веймар навестить деда, а у него в кармане была здоровенная какашка, его собственная какашка, представляете? Няня сказала, что это нормально для старика. Я не то чтобы похож на него. Прикосновение к чему-то, напоминающему... если знаешь... Что? Да. Знаете, я свободно могу говорить обо всем этом, поскольку теперь это не имеет никакого значения. А какое значение это имеет для придурка Маркуса? У них в доме кончился керосин, и она пришла к нам в сарай. Франц был на дежурстве, а Дитер играл в пасьянс, и они не видели ее. В атаку пошел я один. Кажется, случайно заскочил Маркус. Все было очень просто. Мы не проронили ни слова. Что я могу вам сказать? Я помню, ее тело было холодным. Она сама ничего не делала, просто позволяла мне двигать ее руками и ногами так, как я хотел. Что еще сказать? Она была как глина. Куски глины из моей школы в Лейпциге. Она не произвела ни звука даже тогда, когда я ударил ее. Я не мог поверить, что выйду сухим из воды. Хотя, я полагаю, сухим из воды я все равно не вышел, не так ли? Ха-ха. Кажется, комендант не поверил ни единому слову. Но ему ведь было все равно. Она никогда не издавала никаких звуков. Позже я вспоминал, как Маркус поднял ее левую руку, и она шлепнулась об пол. Он был как одержимый. Если вы меня спросите, я скажу, что в лагере он никогда не был одним из первых. Слабак.
Вилли предала меня. Понимаете, когда я прикоснулся к ней, она была так похожа на ту еврейку в сарае. Та же глина. Я пытался, но не мог почувствовать разницу. Я просто не мог остановиться. Кажется, уже не имело никакого значения, сделаю я это или нет. Когда я совершил это, я почувствовал такое умиротворение во всем теле, какое бывает тогда, когда вас мучает высокая температура, а наутро вы просыпаетесь и обнаруживаете, что она спала, это просто волшебство...
Генрих навестил Герда Крайгера в камере. Крайгер читал газету двухнедельной давности. Не удосужился приветствовать. Камера была чистой, но в ней стоял неприятный запах, концентрированный и удручающий, такой, какой производит грызун, живущий в ящике размером не больше собственного тела. Генрих настаивал на встрече с глазу на глаз. Телохранитель прикончил бы Крайгера за его дерзость, но что это могло бы изменить? (Понятно, что даже крошечное добавление было излишним для грубо вылепленной массы «эго» рейхсфюрера, — удивительно, как постепенно рос страх наделенного бременем власти Генриха. Он и сам этому удивлялся.) Он шел с намерением допросить Крайгера, но при виде лежащего молодого тела и мягкого вопрошающего лица ему не пришло в голову ничего, о чем можно было бы спросить. Так они смотрели друг на друга в тишине, а затем рейхсфюрер повернулся на каблуках и вышел.
«Кроме того, господа, есть очень серьезные обстоятельства, о которых я должен говорить. Конечно, имеются в виду...»
Самоубийство Гоффмана беспокоит Генриха больше, чем преступление Крайгера, вызывая в нем не только страх, но и презрение. (Одним из недостатков моей работы с Нацистской партией было то, что зло, содеянное ею, всегда таило опасность стать смертоносным. Великолепные побочные продукты производства явились угрозой всему процессу. Я чувствовал себя как родитель талантливого, но гиперактивного ребенка: отведи от него на время свой взгляд — Сталинград 1943, например, — и уже не подсчитаешь вред, который он себе может причинить.) Он не знает причины самоубийства Гоффмана. Он не знает деталей. (А я знаю. Я там был, хотите верьте, хотите нет, проездом. Добавил заключительные штрихи, проверил свободно болтающиеся нити, натяжение, веса, противовесы: зло не отдыхает, и так всегда.) Генрих не знает, что Маркуса Гоффмана убило покалывание после онемения. Короткий сон в своей койке в свободное от дежурства время. Его левая рука лежит под острым углом у него под головой. Сосуды пережаты. Онемение. Он проснулся, как это обычно бывает, от мучительной боли с чувством, что рука его не слушается. А потом он обнаружил, пытаясь рассмотреть что-нибудь в темноте, что его рука была сама не своя: странным образом приподнятая, казалось, она подчиняется только собственной воле.
Раньше с ним такого не случалось. Он будто никогда не прикасался к своей руке и никогда не ощущал своего прикосновения к ней. То, как он, испытывая усиливающиеся покалывания, вернул ее тому, кому она принадлежала, напомнило ему о еврейке в сарае. Ее рука упала вниз... Ее рука...
Да. Воображение — скользкий путь. Выбрав его однажды, неизвестно, где вы кончите.
Генрих стоит напротив зеркала в ванной и скрупулезно моет руки. Мыло хорошее, пена — пример гиперэнтузиазма. Ему не нравится прическа. Несмотря на все трудности — может быть, это покажется некоторым извращением, поскольку именно опасение провело его через оба дела, а высвеченный страх менее устрашающ, чем темнота, — дополнение его речи в конце концов потекло...
Я хочу также поговорить с вами по очень серьезному делу. Я имею в виду... уничтожение еврейской расы... Большинство из вас должны представлять, что значит, когда лежат в ряд сто трупов, или пятьсот, или тысяча. Необходимость выстоять до конца и в то же время — за исключением случаев человеческой слабости — сохранить благопристойность сделала нас взыскательными. Это страница славы в нашей истории, которая никогда не была написана прежде и которую уже никогда не напишут потом... Проклятье величия заключается в том, что нам приходится идти по трупам, чтобы создать новую жизнь. И все же мы должны... очистить почву, не то в противном случае она не даст плодов. Мне будет тяжело нести...
Его все еще волновало это; но и ночь, проведенная под покровом огней и кроваво-красного полотнища с кулисами, ведущими в вечность, и нечеткий образ безжизненного, голодного призрака Крайгера и Гоффмана ускользали от него, их смысл, необыкновенная развязка, таящая в себе опасность... и, убегая, так сказать, ad libitum137, он пытается воспользоваться окольным путем и отходит от выстраданной и дорогой ему речи:
...должен быть доведен до конца, не нанеся вреда умам и душам наших лидеров и их приближенных. Опасность велика, ибо единственный короткий путь лежит между Сциллой, которая таит в себе опасность превратиться в хладнокровное животное, неспособное ценить жизнь, в то время как ее нужно ценить (он думает о Вилли, о шиньоне, об аттестате с отличием, о пяти горластых мальчуганах, которым не суждено родиться), ее просто необходимо ценить, господа, и Харибдой, которая скрывает в себе опасность стать мягкими, нерешительными, нервно ослабленными или заработать психическое расстройство...
В конце концов теряешь и самых блестящих своих студентов. Так я довел Генриха до самоубийства (после продолжительных приступов тошноты, боли в желудке и целого ряда психических расстройств, свидетельствующих о том, что даже рейхсфюреру сложно осуществить все, о чем он говорил) в 1945 году. Но оцените по достоинству то, как он пытался держаться. Оцените приверженность к цивилизован ной жестокости. Ничего не бесит Старика так, как она. Он может простить животное внутри вас, разлагающее вас морально. Но он не сможет простить вам то, что вы пригласили животное к столу.