– И вам того же, – сказала она, глядя мимо меня.
Мы еще раз соприкоснулись лицами. Больше Валя не звонила мне никогда. Впрочем, это вполне соответствовало моим ожиданиям и никакого огорчения не принесло, однако кое к каким мыслям всё-таки побудило. Это, что ни говори, был достаточно серьезный феномен, чтобы захотеть разобраться в его природе. Итак, практически в одночасье произошла серьезнейшая метаморфоза в настроениях и предпочтениях Вали Душкиной, касающихся меня. Сам я во все время нашего с ней знакомства относился к ней совершенно одинаково: уважительно, с долей жалости ко всеми гонимому существу; сочувственно ко всем проявлениям ее собственного творческого начала; с уверенностью в твердости ее характера во всем, что касалось ее убеждений и принципов, а также с уверенностью в том, что ее отношение ко мне останется неизменным. Вот в этом последнем я, оказывается, очень ошибался. Почему? Ответ надо было искать в потаенной натуре Валиной личности, которая у нее, как и у всех, очень редко проглядывала сквозь манеры поведения, принятые в обществе и заложенные в нас с детских лет.
Что же могло быть такое тайное, чего бы Валя страшилась или обычно не позволяла себе проявлять? Ведь она совсем не скрывала, что любит меня, судя по тому, как первая вешалась мне при встречах на шею, целовала – правда, не так, что это было тождественно любовным поцелуям, претендующим на такой же ответ – и очень часто усыпала свою речь словами – «Михаил Николаевич, любимый, дорогой!» Я никак не поощрял ее к подобному гейзерному излиянию чувств – но таковым все это оставалось на протяжении более тридцати пяти лет и тут – на́ тебе, всё как ножом отрезало! Будто я взял и в один момент смертельно ее оскорбил, хотя я за собой никакого греха так и не ощутил. Единственное, чего не было раньше, так это ее знакомства с моим литературным опусом. Значит, в нем она нашла оскорбительные для ее самолюбия признания о себе самом? Что же смогло ее задеть? Видимо, в первую очередь, романы с другими женщинами, не только с Мариной, любовь к которой она не смела порицать даже про себя. Чем она оказалась задета сильнее – тем, что они вообще у меня были (а героя романа она полностью отождествляла со мной) или тем, что о них было написано как в духовном, так и в плотском (как говорили предки) их воплощении? Пожалуй, все-таки в первую очередь тем, что они у меня были, особенно если принять во внимание, сколь высоко в этом грешном окружающем мире она расценивала собственные драгоценные качества: постоянную честность, истовое трудолюбие или трудоусердие, верность всему и всем, что представляло в ее глазах действительную ценность.
А я, оказывается, позволял себе любить всяких женщин – и очень достойных, и не очень, а то и вообще недостойных с точки зрения ее принципиальной требовательности к любви. Какие выводы она из этого сделала? Мало того, что я часто выбирал не лучших (а, стало быть, и сам вел себя недостойно), главное же – что я предпочел пройти мимо ее любви – самой что ни на есть заслуживающей признания и ответа – вот в чем открылся мой главный грех. И уж если расценивать не меня и мое поведение, а собственно мой роман, то есть книгу, с позиций высокой нравственности (а иначе она, воспитанная на примерах из русской классики, вообще не умела), то мой роман никак не годился на роль литературного произведения, заслуживающего высокой оценки, еще и на том основании, что в нем НЕ БЫЛО ПОКАЯНИЯ, которым так ценна российская изящная словесность и которая так привлекала к ней ищущих понимания человеческой основы бытия читателей во всем мире. А я ведь действительно не каялся в грехах – просто говорил о них, описывал их и сам давал им свою оценку. На колени на площади не становился, чтобы в этой позе рвать рубаху на своей груди, как это было положено. Перед Богом я колени преклонял – это да, но только не в церкви, а там, где придется – ведь Он вездесущ – и не испытывал никакого желания каяться перед толпой современников, которые все, за редкими исключениями, были ничуть не лучше меня. Но это в глазах Вали являлось грубым нарушением правил и жизни, и литературы, и ни там ни там никуда не годилось. А что же случилось с ее как будто бы несокрушимой уверенностью во мне как в человеке, постоянно и безотказно помогавшем ей прокладывать путь во враждебных общественных джунглях? А ничего особенного. Мало ли что я ее никогда не подводил, а иногда и выручал, а уж МОРАЛЬНО (уж позволю себе такое выражение из неподобающего моему поведению лексикона) поддерживал ее несчетное число раз? Ну и что, что поддерживал? Ведь было за что? – Было. Это следовало рассматривать все равно как исполнение элементарной обязанности, вроде как лицо умывать и зубы чистить, а это, кстати говоря, одинаково делают и праведники, и мерзавцы. Вывод – «дорогой и любимый Михаил Николаевич» оказался недостойным ее любви и вследствие этого стал автоматически недостоин благодарности, в том числе и в виде данных ею по неосмотрительности и неведению горячих заверений в своей постоянной готовности ему помочь. По скорости превращения Валина метаморфоза была сопоставима, пожалуй, только со скоростью троекратных словесных отречений апостола Петра от Иисуса Христа, о котором тот провозвестил на тайной вечери, реагируя на заверения Петра (он же Симон, он же Кива) в нескончаемой преданности Богочеловеку, за которым он пошел вместе с братом Андреем с берегов Генисаретского озера, что еще не успеет прокричать поутру петух, как Петр уже трижды отречется от Него (и Петр действительно благополучно трижды отрекся, когда римские воины спрашивали, указывая на Христа, знает ли он этого человека). И если раньше библейский рассказ от Матфея казался мне несколько двусмысленным относительно слова «отречение» – мало ли, разве такое сплошь да рядом не случается в жизни и, в частности, в партизанской практике, когда оставшиеся на свободе отказываются признать арестованного знакомым, чтобы не провалиться самим и не вовлечь «в историю» еще каких-то людей, но после столкновения с феноменом преображения Вали Душкиной я перестал так уж сомневаться в однозначной природе отказа Петра. Правда, в дальнейшей жизни этот апостол доказал верность Христу своими деяниями до самой казни на кресте, перед которой он потребовал от мучителей, чтобы на кресте его распяли вниз головой – настолько он считал себя недостойным принять смерть в том же положении, в каком принял ее Иисус Христос, Спаситель. Меня, разумеется, нисколько не волновало, будет ли когда-нибудь Валя Душкина пересматривать свою новую позицию в пользу старой. Но и мне, поскольку это касалось меня, следовало извлечь из данной истории уроки для себя. Какие? Надо было всегда держать в уме, что предложенная тебе любовь женщины, которая захватила ее, с большой вероятностью может превратиться в ненависть или обернуться оскорбленностью, если ты не заметишь ее или сделаешь вид, что не заметил, но все равно не воспользуешься высшим даром, который предлагают тебе в ожидании ответного чувства.
Такое ведь случалось и до Вали, и во время знакомства с ней. Одна сотрудница, не так давно во второй раз вышедшая замуж, вообще говоря, совсем недурная собой, притом достаточно образованная и умная, недовольная моим «непониманием», решила активизировать события, сообщив мне в конфиденциальной манере, что ее соседи по лестничной площадке надолго уехали из Москвы, а ключи от своей квартиры оставили ей. Но, поскольку мое «непонимание» продолжалось и после столь определенного целеуказующего маневра, оно было уже сочтено за оскорбительный отказ, который вынудил ее подпортить мое реноме в глазах начальства. Другая сотрудница, уже довольно много лет спустя после этого случая, приблизившаяся, как и я, к барьеру пенсионного возраста, вела себя много более сдержанно. И все же ее не совсем адекватно острые реакции на появление возле моего рабочего стола других женщин и еще кое-какие малозаметные штрихи в поведении подсказали, что она была отнюдь не равнодушна ко мне, и вход в ее строгоохраняемую интимность для меня не был наглухо заперт. Ее реакция на мой литературный роман была сходна с Валиной, Эта дама сама попросила дать его ей почитать, когда узнала, чем я занимаюсь после ухода на пенсию. Естественно, она узнала из моей книги ровно столко же, сколько и Валя Душкина, о мыслях, поведении и объектах страсти человека, к которому стала неравнодушна по неизвестной никому прихоти обстоятельств. Однако после чтения она не подвергла меня полному изгнанию из своего астрально и ментально представляемого рая. Но роман ей, естественно, не понравился. Она нашла в нем даже хвастовство своими успехами женщин, что вряд ли было справедливо. Я понимал, конечно, что она, как и Валя, воспитана на в высшей степени положительных и нравственных примерах из традиционной русской семейной дворянской практики (не вдаваясь, разумеется, в такие ее подробности, как нередкие адюльтеры жен и довольно регулярные связи с дамами полусвета или с девицами из хоров или борделей у мужей) и классической русской литературы. Но мне казалось, что, говоря о примерах из литературы, лучше ориентироваться на те из них, когда авторы создавали свои и чужие образы по принципу максимальной и разносторонней откровенности, по возможности чураясь как приукрашивания собственной личности, так и умолчания о неблаговидных поступках своего реального бытия. Так поступал и Лермонтов в ипостаси Печорина в «Княгине Лиговской» и «Герое нашего времени» и особенно великий американский автор, проломивший громадную брешь в стене маскирующей действительность вкусовой литературной морали – Генри Миллер. Вот они-то и создали прецеденты литературы высшего достоинства в том смысле, что стремились привести литературу в соответствие не неким социально-государственным эталонам, нормирующим практику граждан, в том числе и сексуальную, удобным для «общества» образом, а в первую очередь к Истине, каковой бы она в жизни ни была – красивой или некрасивой, достойной или недостойной, заслуживающей поощрения или резкого порицания. И только зашоренным зрением в их творениях можно было не заметить, что раньше всех читателей своей откровенностью они обличают самих себя, поступая так совершенно сознательно, а не в припадках безудержного хвастовства. Проблемы жизни невозможно разрешать, пока они не станут очевидны во всех своих аспектах и образах максимально широкому кругу людей – там ведь всегда есть люди более сведущие и более проницательные, чем свойственно большинству. И социальная функция писателя, если таковая существует наряду с обязательной авторской индивидуальной честностью, как раз и состоит в том, чтобы представлять все явления жизни и сопутствующие им людские реакции самым откровенным и выпуклым ПРОЯВЛЯЮЩИМ образом. Менять свои глубинные представления на этот счет в угоду читателям или читательницам, которые на моем житейском материале хотели бы видеть, как говорил один мой начальник, «более другой документ», я не собирался. А потому и мог пребывать в совершенной уверенности, что неласковых критиков моего литературного творчества всегда будет хоть отбавляй.