Говоря это, он подмигивал. И его подмигивание было красноречивее слов.
А что ему нравилось во мне?
Я не знаю. Быть может, то, что я был сильно привязан к нему. Я верил ему и его беспечности. Я верил, что на свете есть человек, который навсегда останется молодым, а когда я умру, он — даже с сединами — все еще будет грезить о совершенном стихотворении.
31
Мы встречались в основном по вечерам. Он любил сумерки. Дескать, в сумеречном свете есть и печаль, и радость. Он скорбит об уходящем дне и с нетерпением ждет наступающей ночи. Мы бесцельно бродили по улицам. Кумамото тащил меня за собой, вокруг него стоял запах незнакомой местности. От него пахло промерзшей на несколько сантиметров почвой, редкими растениями, скрытыми под ней. Я гадал, что же будет, когда они взойдут?
Ответом был перекресток.
Кумамото остановился. Над ним неоновыми буквами переливалась реклама шампуня. Мужчины и женщины, огибая нас, проходили мимо. Мы были островом посреди бегущих волн. Кумамото вдруг крепко схватил меня обеими руками за плечи.
«Я понял! — воскликнул он. — Не существует никакого идеального стихотворения! Как раз в том, что оно несовершенно, и заключается его совершенство. Понимаешь?»
Я не хотел этого понимать.
Он прошептал мне на ухо: «У меня в голове картинка. Я четко ее вижу. Она ослепительно яркая. Но как только я постигаю ее полностью, она взрывается, и на бумагу я заношу лишь отдельные ее части, которые не сходятся в единое целое. Теперь понимаешь? Это все равно что пытаться склеить разбитую вазу. Ее осколки такие мелкие, что не получится собрать все, и как бы я ни старался их склеить, всегда останется лишний осколок. Но именно этот осколок! На нем держится все стихотворение. Только с ним оно полноценно и обретает смысл. — В его голосе слышалась одержимость. — Мое стихотворение смерти — это ваза, сквозь замазанные трещины которой сочится вода».
Он отпустил меня. Я пошатнулся. Я чувствовал отпечатки его пальцев на своих плечах.
«Да ты больной», — прошептал я.
Он ответил: «Ты тоже».
Это было предупреждение. Которое я слышал, но прослушал.
32
Спустя несколько дней на уроке физики Кумамото подсунул мне записку. В ней было: «Сегодня в восемь. У перекрестка. Я хочу все исправить». Я до сих пор храню ту записку. Я точно знаю, где в моей комнате, в каком ящике она лежит. Под янтарным камнем с заточенным в нем насекомым. Иногда я достаю ее и перечитываю, слово за словом, как молитву: «Сегодня в восемь. У перекрестка. Я хочу все исправить».
В чем состояла его болезнь?
Думаю, в безоговорочной воле. Он хотел, и хотел, и хотел. Все исправить. Он знал, что не сможет отдать долг своим предкам, и знал, что его беззаботная жизнь не будет длиться вечно. Нельзя вечно утверждать: «С этим ничего не поделать». С определенного возраста, которого он не хотел достигать, приходится признать, что всегда можно что-то сделать. В этом была его болезнь: он слишком рано узнал, что ничто не совершенно, и он был слишком молод, чтобы извлечь из этого верные выводы. Вероятно, он хотел предупредить, что эта болезнь есть и у меня.
Когда в тот вечер я выходил из дома, воздух был влажным и душным. Прилипал к телу, словно сырая ткань. Я с нетерпением бежал, асфальт уходил у меня из-под ног. Еще издали я увидел его. Он обернулся. Посмотрел на меня жгучим взглядом. Поднял руку, что-то выкрикнул. Его рот открылся и снова закрылся. Я не расслышал. Его возглас уже затих, утонул в шуме улицы, когда он, пловец, на моих мечущихся глазах без оглядки бросился на проезжую часть. Взметнулась его рука. Визг тормозов. Рука на несколько секунд зависла в тяжелом воздухе. Затем упала. Кто-то закричал: «Человека сбили!» Запыхавшись, я подбежал к месту происшествия. Чьи-то острые локти упирались мне бока. Я пробивался сквозь толпу зевак. Кумамото, весь в крови. Его рука. Бледная и тонкая. Вой сирен. Я попятился. Слепой. Ослепший. Меня оттолкнули, далеко.
«Эй, ты! Все в порядке?»
Я осел на тротуар. Рядом с разорванным мусорным мешком. Гнилое мясо. Я потерял сознание. Когда очнулся, его уже убрали. Надо мной была реклама масок для лица.
«Все в порядке?»
Я встал и ушел.
33
Я плелся домой на дрожащих ногах. У прохожих были его глаза. Везде мне мерещился Кумамото. Плоть, под ней кости, органы, ничто не вечно. Его смерть — а умер ли он вообще? — оснастила меня рентгеновским зрением. Я помню женщину, которая шла передо мной. Она была красивая. Изящная. Я смотрел ей в спину и следил за ее дыханием, вдох-выдох, за тем, как во время ходьбы изгибался ее позвоночник. Я вдруг понял, что этот позвоночник в своем движении клонится к смерти. Я помню мужчину, который подошел к ней, взял под руку и поцеловал кончики ее пальцев. Он тоже — прах и пыль. Я помню, как вернулся домой и увидел родителей. Мать — скелет — сидела перед телевизором. Отец — скелет — пил пенистое пиво.
«A-а, явился наконец».
Голые черепа смотрели на меня из оцепенелых глазниц.
«Что из тебя выйдет? — слышал я. — Шляешься допоздна. Ты забыл? Как же твое будущее?»
Отец откусил кусок сырокопченой колбасы. Жующие челюсти. Шатаясь, я пошел по коридору в свою комнату. Следом за мной вошла моя тень. Дверь тихо закрылась.
34
— Вот, сделай глоток. Тебе нужно попить. — Галстук, красно-серые полоски, вернул меня из воспоминаний обратно в парк. — Не торопись, — сказал он, — так-то лучше.
К моей радости, он не произнес больше ни слова.
— А что говорить, — продолжил я. — Что говорить, когда кончились слова?
После того, как за мной захлопнулась дверь, я почувствовал безмолвную пустоту. Я молча лег на кровать, мысленно вернулся на перекресток. Рот Кумамото. Что он выкрикнул? Снова и снова я пытался прочитать по его губам, снова и снова попытка проваливалась. Было ли это одно слово? Что-то вроде «свобода»? Или «жизнь»? Или «счастье»? Было ли это «нет»? Или «да»? Простое «привет»? А может, «прощай»? Было ли это мое имя? Или «отец»? А может, «мама»? Или же что-то незначительное, и бессмысленно пытаться это выяснить.
Остаток ночи я провел в состоянии отрешенности. Не спал и вместе с тем генерировал сны. Стоило мне закрыть глаза, как в камере-обскуре своего разума я видел руку, руку Кумамото: она, до жути одинокая, выделялась на фоне черного асфальта. Указывала на меня. Среди всех прохожих именно на меня. А больше всего меня сокрушило вскипевшее чувство стыда вот за это: я его не знаю. Я не имею к нему никакого отношения. Я с легкостью отстранился. Прочь от него, лежащего там и истекающего кровью. Чувство стыда исчезло так же внезапно, как и появилось, но теперь я уже не смог бы уговорить себя, что тогда у меня была естественная реакция. Стыд был, я его почувствовал, и он никуда не делся, а вместе с ним злость: зачем Кумамото сделал прилюдно то, что касалось его, и только его? Зачем вынудил меня испытывать этот малодушный стыд? Я поклялся, что никогда больше ни к кому не привяжусь. Никогда больше не вовлекусь в чужую судьбу. Мне хотелось войти в комнату без времени, где никто больше на меня не обрушится. Пусть жизнь продолжается где-то снаружи. Я от нее отгорожусь, запрусь, не допущу, чтобы она меня затронула. В мой взгляд вонзился осколок, с которым стихотворение смерти Кумамомто обрело свой смысл.
35
На следующее утро я остался в постели. Ничего необычного. Я и прежде часто прогуливал школу. Случалось так, что я оставался дома по три-четыре дня, и меня не трогали, поскольку я находил разумные причины. Нужно было лишь приносить домой хорошие оценки. Пропущенные часы я быстро наверстывал благодаря остаткам своего тогда еще наличного усердия.
Но не в этот раз.
Прошла неделя. Родители забеспокоились. Через неделю началось недовольство. Еще через неделю отчаяние. Затянувшееся отчаяние. Затем снова недовольство. Опять беспокойство. И так по кругу, пока я не перестал замечать, как недели переросли в месяцы, а месяцы в года. Я запирался в своей комнате. Родители напрасно стучали в дверь, я не отвечал. В зависимости от состояния родителей — тревога, недовольство или отчаяние — их стуки имели серое, черное или белое звучание. Они окрашивали тишину, поглотившую меня, похожую на тишину глухого леса. Ты идешь по извилистой тропе. Покачиваются кроны деревьев, солнечный свет косо падает сквозь ветви. В его лучах мерцают паутины, хрупкие творения из нитей грез. Как же здесь тихо, думаешь ты. И тут же понимаешь, что заблуждаешься. Тишина леса — это наполненная тишина. Она наполнена голосами птиц, треском ветхой древесины. Гудят жуки. Устало кружится падающий лист. Тишина журчит музыкой, песней без начала и конца. От этой песни рождаются все другие песни. В своей комнате я осознал: у тишины есть тело. Она живая. Звук капель протекающего крана на кухне. Мама шаркает плюшевыми тапочками. Звонит телефон. В холодильнике включился компрессор. Отец прихлебывает чай. Через закупоренную замочную скважину я мог слышать дыхание происходящего снаружи и испытывал облегчение оттого, что мне больше не нужно вкладывать туда свое дыхание. Покалывание в коже головы. Я чувствовал, как растут мои волосы.