Литмир - Электронная Библиотека

Прежде, чем привести вторую цитату, следует сказать: Мариэтта Шагинян со временем создала свой, своеобразный, ни на кого не похожий стиль. Он рожден ее мышлением. Выражению своей мысли — точной и емкой — она подчиняет такой же точный и емкий язык. Мысль и язык у нее нерасторжимы. В «плотный язык» уложены и пейзаж, и портрет человека, и диалог. Но эта плотность свободна, она как бы раскрепощена. Она движется, дышит, живет. И в этом, мне кажется, необъяснимая тайна шагиняновского почерка.

И тем не менее, прочитав письмо Блоку, я спросил у Мариэтты Сергеевны, как бы она сейчас объяснила эти свои строки?

Полушутя, полусерьезно, но решительно она ответила:

— Я никогда не была символисткой, ни в какое время не причисляла себя к символизму, и когда Блок упрекнул меня за неорганичность языка — «общий порок «символистов», от которого ни один из нас не был свободен», — я, чтобы резко оградить себя от причастности к символизму, свела вопрос о языке к своему происхождению. Гордыня, самолюбие заиграли во мне...

И далее уже о «Двенадцати»:

«Для меня «Двенадцать» — символ веры, художественная формула сокровеннейшего религиозного опыта, который пережили немногие из нас, «интеллигентов», и почти все «простонародныя» души в октябрьскую революцию. Вы дали тончайшую, точнейшую реакцию на реальнейшую, но невесомую и невидимую действительность. Людям, пережившим ту правду, Ваши «Двенадцать» были связью, встречей друг с другом. Я жила на юге России, в самом глухом одиночестве, и когда контрабандой (через украинскую границу) к нам из красного Харькова в белый Ростов завезли скверную перепечатку «Двенадцати» Блока и она попала мне в руки, я (простите мне эту неприличную нескромность) молилась Богу над нею и плакала от счастья, что Вы увидели и воплотили. Потом дошла до нас и Ваша статья, кончающаяся заповедью «Слушайте музыку революции»... Вы — умны, как Пушкин, у Вас ясное сознанье и Вы эту ясность отлагаете в кристаллах мысли»...

XXV

И на этот раз я застал Мариэтту Сергеевну за письменным столом, на котором лежали листы бумаги, исписанные непривычным для нее крупным почерком — как в букваре. Увидев меня, она сняла с глаз какое-то странное соооружение, напоминающее трубочку на глазу у часовых дел мастера. Три месяца назад ей сделали операцию катаракты. На девяносто первом году жизни. И вот теперь, когда все позади, я спросил ее, как она решилась на это?

Она спрятала сооружение в специальный ящичек, надела обыкновенные очки и сказала:

— Это долгая история. Признаюсь вам, за время моей почти полной слепоты, да еще с каждым днем усиливающейся, я думала не столько об операции, сколько об одной очень важной проблеме: о пересадке органов и регенерации. Пересадка чужих органов, особенно сердца, с самого начала возбуждала во мне неприязнь. Во-первых, потому, что для нас, материалистов, личность человека создается из каждого его атома, и каждый орган носит в себе частицу индивидуальности. Пересадка организованной материи из одной биологической структуры в другую не может не нарушить индивидуального целого введением в него чужеродной частицы другой биологической структуры. Совсем другое дело регенерация: подлечивание органа, на время освобождаемого от своих функций, в результате которого человек как бы возрождается к новой жизни.

Я была против изъятия из глаза хрусталика. Правда, смелый и талантливый хирург Федоров вставляет в глаз вместо негодного старого хрусталика пластмассовый. Но к живому хрусталику еще древние греки относились с благоговением. Они называли его «богом философии». И мне всегда казалось, что живой хрусталик связывает отражаемое с его осмыслением в мозгу человека, и я боялась операции, ни за что не хотела ее. Но когда наступила слепота — выхода не было. И мне пришло в голову: а не придет ли такое время, когда можно будет «омолаживать» хрусталик каким-то способом, подвергнуть его регенерации? Каждый день у нас оперируют глаза у сотен людей и выбрасывают, как негодный хлам, отживший хрусталик. А ведь в нем еще теплится зерно индивидуальности. Что, если я попрошу хирурга не выбрасывать мой хрусталик, а положить беднягу в бутылочку с физиологическим раствором? Найдут, должны же найти в конце концов ученые, думала я, способ опрозрачивания хрусталика. Вот мой пусть и лежит до того времени. И это стало моей, как говорится, «idee fixe». Я была уверена, что почти все хирурги посмеялись бы над моей просьбой или не приняли бы ее всерьез. И тут, в одной из больниц, я познакомилась с замечательным хирургом, удивительным в своем отношении к больным человеком. Он совершенно серьезно выслушал мою просьбу и обещал выполнить ее. Не знаю, может быть, c его стороны это была благородная хитрость. Во всяком случае, я согласилась на операцию, великолепно проведенную этим хирургом. Сейчас прошло более трех месяцев со дня операции, и я осваиваю новую технологию зрения, которая, надеюсь, позволит мне хоть немножко, но читать своими глазами.

Мариэтта Сергеевна говорила все это с каким-то особым, восторженным увлечением, и я остерегался отвлечь ее не только случайно оброненным словом, но и жестом, а когда она закончила, сказал:

— Это очень интересно, но все-таки как вы перенесли операцию? Когда я навещал вас в больнице, то лечащий врач сказала, что, учитывая возраст, вам сократили дозу наркоза до минимума, но вы ни разу не пикнули и даже не вздрогнули.

— Во-первых, я понимала, что каждое мое неосторожное движение могло помешать хирургу. А во-вторых, мне помогла моя привычка «воображать». Я представила себе, что многие и многие больные переносят куда более серьезные испытания и что такое моя боль перед их болью?! С помощью воображения и сравнения человек может облегчить себе любую боль.

Мариэтта Сергеевна открыла ящичек, достала оттуда свою новую оптику, надела ее и поднесла к глазам книгу с крупным шрифтом.

— Медленно, но читаю. Это же счастье!

XXVI

В июльский вечер 1978 года в Малом театре шел спектакль «Возвращение на круги своя». В антракте я увидел Мариэтту Сергеевну, сидевшую в первом ряду с краю. Подошел к ней.

— И вы тут? Присядьте и послушайте, что я вам скажу. Сегодня закончила «Человек и Время». Не знаю, что получилось, но точку поставила. — Помолчала и снова: — Спектакль, по-моему, тяжелый. А Ильинский играет превосходно. Кажется мне, он очень похож на Толстого — и голос, и движения, и мимика.

Признаться, я пожалел, что она перешла к своим впечатлениям от спектакля и ничего больше не сказала о новой книге.

...В девятом номере «Нового мира» за тот год вышла седьмая часть «Человека и Времени», в одиннадцатом — восьмая, завершающая. На последней ее странице мелким шрифтом значилось: «90 лет и 4 месяца. Переделкино — Москва». А весной 1980 года вышла книга.

Итак, почти девять лет из девяноста Мариэтта Шагинян посвятила воспоминаниям о своей жизни, виденному и пережитому в тяжелые и светлые, но всегда трудовые, творческие годы. Я сказал привычное — «воспоминания о своей жизни», но это неточно. В конце книги она пишет о тирольском поэте Адольфе Пихлере, оставившем человечеству четверостишие, мудрость которого «можно применить как совет, как указание каждому человеку». Цитируя четверостишие по-немецки, она дает его пересказ: «Молод только тот, кто находится в процессе становления, в процессе роста, кто продолжает развиваться, хотя бы и с седыми волосами. А-тот, кто недвижно пребывает (окопался, окаменел, застоялся) в своем времени, в узком кругу своего времени, тот пусть себе ложится в гроб». И, комментируя, замечает, что Пихлер имеет в виду два времени: одно, развивающееся из прошлого в будущее, — это Время с большой буквы, и другое — сегодняшние часы и минуты, свое, узкое время, «в котором застаивается, окаменевает человек, как муха в клее».

48
{"b":"832069","o":1}